Изменить стиль страницы

И Бузни, на сорок втором году как-то сразу перевоспитавший себя, переродившийся под влиянием Адриана, спокойно, почти свысока заявил трем великодержавным посланникам и одному невеликодержавному, что они скомпрометировали себя, об их присутствии на параде не может быть и речи, и вообще, самое лучшее будет, если они возможно скорее оставят Пандуршо.

Товарищи дипломаты переконфузились, проглотив эту совсем не позолоченную пилюлю, и только французский посланник, он же парфюмерный фабрикант Тиво, заикнулся было:

— Но как же так, Ваше Превосходительство? Как же так? Я, например, хотел принести Его Величеству мои искренние поздравления по поводу возвращения на престол его августейших предков.

Откуда только взялся этот почтительный монархический лексикон у демократа Тиво, целовавшегося с Мусманеком и кокетничавшего со Штамбаровым и Дворецким?

Но Бузни, пропустив это мимо ушей, сухо ответил:

— Его Величество так занят, так занят, — ни о каких аудиенциях не может быть и речи…

Парад войскам, занявшим Бокату и освободившим королевство от красной тирании, был зрелищем, которое необходимо было возможно скорее дать народу, несколько часов назад сбросившему цепи рабства. Он только-только воспрянул, только-только начал приходить в себя, полупридушенный щупальцами большевицкого спрута, и пусть же он скорей увидит своих пандурских офицеров и солдат вместо чужеземных чекистов. Увидит свои родные пандурские знамена вместо красных тряпок, увидит своего короля вместо героя трактиров и кабаков.

Этот парад, такой самобытный, нельзя было ни с чем сравнить и, вероятно, нигде и никогда еще не было такого парада. Как он был далек от прежних смотров на поле Белоны, когда король пропускал мимо себя нарядные отборные полки пехоты, под которой дрожала земля, и конницу, по красоте своей напоминавшую прямо-таки феерическое шествие.

Теперь, в смысле внешнем, показном, не было даже и тени прежнего, и не могло быть. Зато дух, дух был ни с чем не сравнимый! Шли в старых, потрепаных, выцветших мундирах. Шли в куртках, пиджаках, фуфайках, в народных костюмах, но на эти куртки, пиджаки и фуфайки с любовью нашиты были самодельные погоны — символ возрождающейся вновь королевской армии. Шли целые роты юношей, почти мальчиков. Шел батальон стариков, озаренных тенями трех королей и несших на плечах, на своих труженнических плечах, охотничьи ружья, за неимением винтовок. Шел повстанческий отряд женщин и девушек, сильных и рослых, спустившихся с гор, чтобы победоносно войти в столицу. И у многих бойцов перевязаны были головы и руки, у многих стариков, у солдат, у женщин и юношей — раны, полученные в ночных боях и не только не помешавшие участвовать в параде, но и сообщавшие ему то ни с чем не сравнимое очарование, о котором только что говорилось.

Под стать пехоте была и конница, — вся разномастная, разношерстная такая. Но это не казалось ни смешным, ни убогим. Это было свое, национальное, выстраданное. Замечалось общее: замечался воинский подъем и не замечалось, что одни ряды сидели на случайных породистых лошадях, а другие — на мужицких рабочих коньках, третьи — на выносливых горских лошадях, четвертые — на ушастых мулах.

Важно не это. Конница, настоящая конница будет, а важно, что над этими рядами кое-как собранных лошадей, с кое-как одетыми всадниками колыхались старые боевые штандарты, как над пехотой — старые боевые знамена. Каким-то чудом собрались они вновь и зареяли над головами пандуров. Их прятали, закапывали в землю, женщины и мужчины, герои и героини, с опасностью для жизни уносили их, — кто на груди, кто зашитыми в одежду. Уносили подальше от кощунственных большевицких рук.

И вот они вновь, измятые, некоторые в лохмотьях, продырявленные пулями, полуистлевшие, прикрепленные к старым и новым древкам, движутся гордые, прекрасные, как история, и, поравнявшись со своим королем, с шелестом склоняются к его ногам…

42. ТРОННАЯ РЕЧЬ

В Париже еще, принимая ходоков, звавших его на рухнувший трон предков, Адриан, — мы это помним, — всякий раз говорил, что вернется только самодержавным монархом.

И вот он вернулся, и все покорно, с надеждой и верой подчинилось ему. Эта надежда и вера еще больше окрепли после тронной речи.

Эта речь в тронном зале была такая же самобытная, как и состоявшийся несколько дней назад смотр войскам.

Обыкновенно в такой своей речи монарх обращается к тем людям, которые менее всего выражают собой народ и действительных представителей народа. Сама же речь, казенная, бледная, составленная демократическим премьер-министром, проходит вяло и скучно, как одна из переживших самое себя побрякушек конституционной монархии.

По-другому и совсем другими нотками звучала речь Адриана, и совсем другие были слушатели. Это говорил не только самодержавный монарх, но еще и диктатор, вождь, освободивший свою страну.

А слушали его, затаив дыхание, с благоговейным чувством не адвокаты, загримированные социалистами, не аптекарские ученики, мечтавшие не о пилюлях, а о бомбах, не демагоги всех цветов и оттенков, — его слушали уцелевшее дворянство, офицеры, священники, слушал народ, тот самый народ-земледелец и пастух, тот мужик горной и плоскостной Пандурии, который поднялся вместе с своим королем и вместе с ним раздавил коммунистическую гадину. До сих пор от имени этих людей говорили самозванцы, вышеупомянутые адвокаты, фармацевты и демагоги. А теперь не было ни тех, ни других, ни третьих. Лицом к лицу со своим монархом стояли не маскарадные крестьяне и «пролетарии», а подлинные, — с коричневыми обветренными лицами, с коричневыми мозолистыми руками.

Король сказал им:

— Парламент дорого обошелся нам всем. Дорого, как в прямом, так и в переносном значении слова. Четыреста болтунов, — наполовину изменники, предатели, негодяи, — довели наше отечество сначала до Мусманеков, Шухтанов, Абарбанелей, а потом до Штамбаровых; оно было уже на самом краю бездны. Довольно болтовни, бесполезной, вредной, растлевающей. Эти четыреста бездельников обманывали вас, выдавая себя за ваших представителей, а вы содержали их, тратя на них миллионы. Нам надобно отстраивать заново Пандурию, надо воспитывать новые поколения, новых граждан, честных, верящих в Бога и любящих родину. Пусть другие страны продолжают в слепоте своей забавляться дорогостоящей игрушкой — парламентаризмом. Чуть не погубив нас, он губит и наших великодержавных соседей. Это — сплошное гноище, гноище, где торгуют совестью, родиной, головами противников… У нас теперь много насущнейших нужд, требующих больших денег, денег и денег, и одна из главнейших и священнейших, — призреть и воспитать многочисленных сирот-детей, отцы и близкие которых замучены большевиками.

Легкий одобрительный гул пронесся над морем голов, над человеческой гущей, затопившей громадный тронный зал.

— Кто будет править вами? — продолжал Адриан. — Я! И верьте мне, — а я знаю, вы мне верите, — я вложу в это все мои помыслы, всю мою душу, все мои пламенные молитвы к Господу, всю мою жизнь! Помогать мне будут мои министры, которых я выберу. А мне и моим министрам будете помогать вы, — мой народ! Между мной и вами, — моим народом, — не будет никаких преград. Мой дом будет открыт для вас. Каждый пандур, у кого будет что сказать своему королю, сказать необходимого, ценного для блага и процветания отчизны, — придет, скажет и будет выслушан. Нам не надо посредников, для которых вы — пушечное мясо и которые кощунственно клянутся и лгут вашим именем…

Перейдя к внешней политике, Адриан простым, понятным языком обрисовал будущие международные отношения.

— Пандурия не потерпит никаких давлений извне. Ей не надо никаких великодержавных опекунов и советчиков. Пандурия завоевала себе право идти своим путем. Международным банкирам, правящим Европой, не удастся навязать Пандурии свою волю!..

При этих словах гордо выпрямился Адриан, и чем-то смелым и гневным заблестели его глаза. Стоявший в своей бело-зеленой чалме, вместе с группой мусульманского и христианского духовенства, имам, восхищенный, шепнул соседу — мулле: