Изменить стиль страницы

— Народ всегда пассивен, даже если и был доволен свергнутым режимом. Относительное довольство… Полного никогда не бывает. Что же касается армии, если она сплошной военный лагерь, подчиненный близкой, единой, осязаемой воле, тогда другое дело. Если же она разбросана по всей стране, один какой-нибудь верный кавалерийский полк опоздал на четверть часа — и свершилось уже непоправимое. Четверть часа и мало, и бесконечно много. Не опоздай на четверть часа в Варение преданные королевские гусары, Людовик XVI не был бы казнен и жил бы за границей. Не опоздай на четверть часа Груши со своим конным корпусом во время Ватерлооского боя, и карта Европы была бы совсем другая, и Тюильерийский дворец не был бы сожжен, и правила бы из него династия Бонапартов. Согласны вы или нет?..

— Вполне, Ваше Величество, вполне. Все это для печати?

— О, на этот раз далеко не все. Об Америке, Испании, Болгарии, Югославии и Радиче — пожалуйста. Что же до переворотов, пусть это между нами. Будь я частным лицом, — отчего же? Но согласитесь, неудобно же королю доказывать легкость революционных свержений, да еще эту самую легкость снабжать каким-то чуть ли не руководством… Есть у вас еще вопросы?

— Ваше Величество, я хотел бы коснуться прошлого… Несколько эпизодов войны, где вами проявлено было столько героизма.

— Во-первых, героизм ли это, милый ротмистр? À, во-вторых, если и так, кому нужно теперь героическое? В наш век торгашей лионским шелком, подобно Эррио, и бисквитом, подобно Макдональду… Война! — задумался Адриан. — Сколько тяжелых воспоминаний! Несколько лет не знал я того, что зовется радостью, солнечным счастьем. Несколько лет вычеркнутой молодости. Зато я постиг изнанку жизни, и какой жизни! Слезы вдов и сирот, перевязочные пункты, лазареты с тяжелым запахом гниющего человеческого мяса, горы трупов на позициях… Многое узнал и увидел многое, включительно до голода… страшного, звериного, пожирающего все внутренности.

— Вашему Величеству приходилось голодать?.. Мне казалось, что коронованные особы подвергаются таким лишениям только во время революции, все и вся сметающей…

— Война тоже сметает обычные условия жизни. Раз я не имел крошки хлеба во рту на протяжении пятидесяти двух часов. Это — когда отступал вместе с армией… Ах, это отступление. Что это был за кошмар! — и набежала какая-то тень на лицо Адриана. — Мы шли глубокой осенью по голым каменистым кручам на такой высоте, где уже орлы вьют свои гнезда… Эти орлы поживились тогда человечиной… Весь путь наш устилался отставшими, изнуренными голодом. Еще у живых людей крылатые хищники выклевывали глаза и так громко долбили клювом по обмерзающему черепу, добираясь до мозга… — эти удары эхом откликались меж скал. И до того безразличие с голодной апатией ко всему овладевала еле бредущими от голода солдатами, — ни воли, ни желания, ни даже сил не хватало вскинуть винтовку и пристрелить орла, в какой-нибудь сотне шагов терзавшего свою жертву… Я видел, как мои солдаты за кислую лепешку отдавали свои винтовки. С точки зрения воинской они совершали преступление, но разве можно было их винить? Когда возмущенные офицеры докладывали мне о таких случаях, я им отвечал: «Оставьте. Подкрепившись, он кое-как добредет и получит новую винтовку… А если он упадет здесь со своим оружием, — он погибнет, а винтовку подберут местные жители». Да, это школа! Это были сверхчеловеческие испытания, это было страшнее войны. После этого уже трудно удивить, поразить чем-нибудь…

Король умолк, умолк во власти обступивших его призраков, словно забыв о своем собеседнике. Молчал и Калибанов, боясь вспугнуть затаившееся настроение классной комнаты. Калибанов смотрел на маленький глобус и почему-то обратил внимание на лежащую у африканского берега зазубренную полоску Мадагаскара.

Вдруг он встрепенулся и привскочил, ощутив такое же сильное рукопожатие, как и вначале. Обаятельная улыбка, два-три слова, и Адриана уже не было в комнате.

Вошел усатый, массивный Джунга.

— Поздравляю, ротмистр, с милостивой аудиенцией. Его Величество изволил беседовать с вами тридцать две минуты.

— Неужели? — изумился Калибанов, — а мне показалось, что это был один миг. Только во сне так быстро бежит время. Да это и был для меня сон. Дивный, чарующий сон человека, лишенного своей Родины и своего Государя…

14. ГЛАВА ПУБЛИЦИСТИЧЕСКАЯ, НО НЕОБХОДИМАЯ

Русские эмигрантские газеты делятся, и делятся весьма резко, на два лагеря не только в партийно-политическом отношении, но и в «имущественном», и даже в расовом. И все это вместе: партийная сторона, имущественная и расовая имеют свою последовательность.

Газеты в самом прямом, настоящем, значении слова — русские, а не только печатающиеся по-русски, националистические, обслуживаемые русскими людьми, перебиваются с хлеба на квас, ютятся в подвалах при типографиях, которые, в свою очередь, ютятся еще при чем-нибудь… Их никто не субсидирует, а если поддерживают сочувствующие единомышленники, то в таких аптекарских дозах — где уж, куда уж, чего уж…

Такова доля правых буржуазных газет, «приверженцев царских генералов, помещиков и капиталистов».

Совсем иначе живут и работают левые газеты, поддерживающие демократию.

Помещаются эти редакции в особняках, а не при типографиях, потому что типографиям с их мощными машинами самим тесно в громадных, залитых электрическим светом «манежах».

Сотрудники, творящие демократическую политику в комфортабельных кабинетах с кожаной мебелью, все сплошь жгучие «финикийцы», и только благопристойности и приличия ради в этот шумный финикийский табор вкрапливается какой-нибудь «свой собственный» Милюков.

Сотрудники оплачиваются не грошами, как в «капиталистических» газетах, а самой добропорядочной валютой, имеющейся в изобилии в несгораемых шкафах «демократических» органов. Если сотрудник, перебежчик из белого стана, с холопским усердием ренегата готов этот самый белый стан облить помоями и грязью, такого сотрудника оплачивают уже не построчно, а в зависимости от удельного веса покупают в рабство — временное или постоянное. Специализировались на этом уловлении душ финикийские «Последние новости». Они купили голодного полусумасшедшего Львова, чтобы он очернил светлую память Корнилова и канонизировал при жизни Керенского. Ими куплен был за триста франков гадкий мальчишка-проходимец Вонсяцкий для очередного плевка по адресу «монархической Добровольческой армии».

А мрачный Дю-Шейля, «донской казак», иезуит, масон, француз, все что угодно, кувыркающйся вместе с Магдалиной Радзивилл на радушных столбцах тех же «Последних новостей», доказывая в поте лица, что Сионские протоколы сочинил «царский охранник» Рачковский. А паж Его Величества и конно-гренадер Воронович, нанятый в керенские «Дни» на амплуа профессионального клеветника, чернящего белое движение, белую армию, белых генералов?

Откуда же деньги на покупку всех этих, если и не мертвых, то, во всяком случае, презренных душ?

Темными принято называть эти деньги. Напрасно! Они такие ясные, такие определенные и так легко почти всегда указать источник. Разве Керенский за время недоношенной семимесячной власти своей не успел перевести за границу несколько миллионов рублей золотом? Он потребовал их из Государственного банка запиской на клочке бумаги. Разве часть сибирского золотого запаса с каплями крови на нем, святой колчаковской крови, не попали в цепкие жадные лапы товарищей-эсеров? Мало разве передавал Стамболийский народных болгарских денег трубадуру своему Лебедеву, этому швейцарскому адмиралу?

Разве нет уже пороха в пороховницах, и разве мало денег у Животовских, Высоцких, Шкаафов, Залшупиных и разных других банкиров, одной рукой субсидирующих левую эмигрантскую печать, а другой обделывающих гешефты с хищными кремлевскими стервятниками?

Демократические газеты выходят сразу и, как грибы в дождь, растут. Газету «буржуазную, капиталистическую» надо выстрадать, выносить, и еще как выносить, в мучительных, иногда прямо-таки безнадежных муках.