Изменить стиль страницы

— Тьфу на тебя! — плюнул дед.

Зоя выбежала во внутренний дворик, быстро взобралась по лесенке на сеновал. Глотая слезы, она сделала из обрывка веревки петлю, привязала конец к стропилине, подтащила ящик, встала на него, надела петлю на шею. Она все еще всхлипывала, в полумраке ярко блестели большие глаза.

— Мамочка-а-а… — тихо вскрикнула Зоя и ногами вытолкнула из-под себя ящик…

Ночью Твердохлебов пришел к Сазонову. Капитана держали в маленькой комнате с решеткой на единственном окне. Он лежал на спине у стены, подстелив шинель и закинув руки за голову, и смотрел в потолок. Яркий лунный свет заливал комнатушку, белела забинтованная нога.

Солдат, дремавший у двери, отодвинул засов, и Твердохлебов вошел в каморку. Он поставил на стол полбутылки самогона, сплющенную гильзу с фитилем и долго чиркал спичками, поджигая фитиль. Наконец комната осветилась слабым призрачным светом.

Твердохлебов достал из карманов шинели две алюминиевые кружки, плеснул из бутылки.

— Давай выпьем… со свиданьицем…

Сазонов не шелохнулся, даже головы не повернул. Твердохлебов некоторое время смотрел на него, вздохнул:

— Ладно… — и выпил из своей кружки, выдохнул и сунул в рот окурок самокрутки, прикурил от фитиля, затянулся глубоко, спросил:

— Ну, и как тебе воевалось у гитлеровцев, капитан?

— Не хуже, чем тебе у красных.

— Я даже думаю, лучше, — усмехнулся Твердохлебов. — Ты вон какой налитой, сытый, а мы, сам видел, голодные да рваные, тощие аки одры загнанные…

— А ваша власть всегда такой была, — с издевкой сказал Сазонов. — Удивляться только приходится, чего вы за нее воюете?

— Может, мы и не за нее вовсе воюем, — покачал головой Твердохлебов. — Мы за родину воюем.

— И я за родину воевал, — ответил Сазонов.

— За немецкую? — уточнил Твердохлебов. — За фатерлянд?

— За Россию. Чтоб на ней ни одного коммуняки не осталось.

— Коммуняк не будет, а немцы останутся? — повеселевшим голосом спросил Твердохлебов.

— А мы потом и за немцев примемся.

— Или они за вас… Они-то вам быстрее шею свернут. — Твердохлебов затянулся и вдруг сказал: — Жалко мне тебя, ей-богу…

— Пожалел волк кобылу, — усмехнулся капитан. — Лучше скажи, что это ты без погон воюешь? Разжаловали, что ли?

— Да. Командую штрафным батальоном.

— За что ж тебя так, любезного? За то небось, что в плену был?

— Да, за это.

— Хороша власть, ох, хороша-а-а! Прямо лучше не бывает! — Капитан рассмеялся.

— Да уж какая есть.

— Не будет ее, помяни мое слово, майор, — Сазонов повернулся на бок. — Немца вы одолеете — это ежу понятно. Никогда Россия никому не уступала и не уступит. Но и власти твоей поганой не будет!

— Это почему ж так?

— Да уж так! Россия без Бога мертвая!

— Это ты понял, когда у немцев служил? Русских расстреливал? — спросил Твердохлебов.

— Я воевал, шкура ты коммуняцкая! Я против Советов проклятых воевал! — Сазонов стукнул кулаком по доскам пола и, отвернувшись к стене, проговорил глухо: — Проваливай. Обо всем перетолковали.

— Н-да-а… — покачал головой Твердохлебов. — Не вышло разговора… И все-таки, честно тебе скажу, жалко мне тебя, капитан. Уж лучше б ты в Гражданскую войну загинул… оно бы благороднее было.

Твердохлебов выплеснул из кружки не тронутый капитаном самогон на пол, рассовал кружки и бутылку по карманам шинели, взял горящую плошку, поднялся и сказал:

— Завтра особисты нагрянут, сам понимаешь, что с тобой будет… Так вот, чтоб тебе… как офицеру русскому лишних мук и позору не терпеть… — Твердохлебов вынул из кобуры пистолет, положил его на пол рядом с капитаном и пошел к двери. Вдруг обернулся, добавил:

— Там один патрон. В стволе уже…

Он вышел. Солдат, дремавший на полу, вскочил, задвинул за ним засов.

— Бывай. Сейчас смену пришлю, — сказал ему Твердохлебов и пошел по коридору. Он не сделал и десятка шагов, как из-за двери грохнул выстрел.

Твердохлебов, Глымов, Балясин и Шилкин не спали. Сидели на втором этаже горсовета в обществе бывшего председателя этого самого горсовета Тимофея Григорьевича Зимянина, пили самогон, ели вареную курятину и картошку и говорили о войне.

— Поначалу как было? — говорил Зимянин. — Немец сытый, уверен, что его верх будет… ну, и к населению подобрее был. Особенно солдаты. Мы уж в партизанах вовсе приуныли — ни оружия, ни взрывчатки, ни провианту. Они нас, как волков, обложили. И фронт неизвестно где. По радио Совинформбюро слушаем — не поймешь ни хрена, где наши, чего наши?

Собеседники невесело рассмеялись.

— Вот вы смеетесь, а нам тут, как волкам, выть хотелось, — с горечью укорил Зимянин.

— Когда у немца слабину почуяли? — спросил Твердохлебов.

— Аккурат после Сталинграда! — Зимянин принялся разливать самогон по кружкам. — Пугливый стал… звереть начал… обмороженные раненые пошли, худые, немытые. И новобранец у них пошел заморенный. Пацаны… очкастых много, худющие, голодные. Короче говоря, не те вояки! Ну, и у нас получше с оружием стало, взрывчатку стали подбрасывать…

— Кто?

— Как кто? Штаб партизанского движения. С самолетов кидать стали. Рацию нам скинули. И вот тогда мы поняли — дела наши пошли в гору. И немцев стали побольней щипать… Ну, давайте, товарищи бойцы-командиры, хучь вы и штрафные, а я вас все одно люблю и уважаю, с освобождением моего родного Млынова! Теперь восстанавливаться будем… За то и выпьем!

И они чокнулись кружками и выпили, заедая хлебом и огурцом, с хрустом перемалывая курятину вместе с косточками. За окном медленно серел рассвет.

— Всю ночь проколготили… — сказал Твердохлебов. — Скоро товарищ Харченко со своими опричниками нагрянет.

Тут дверь отворилась, и вошел старик в очках, в рубахе-косоворотке и темном пиджаке.

— Подгребай к нам, Максимыч, — пригласил его Зимянин.

— Да не, я ж непьющий. Язва меня замучила… Слышь, Тимофей Григорьич, девка-то повесилась…

— Какая девка? — не понял председатель горсовета.

— Которую ихний молодец снасильничал, — старик кивнул в сторону Твердохлебова.

— Вот-те раз… — оторопело протянул Твердохлебов. — Опять обухом по голове.

— Н-да, нехорошо получилось, — вздохнул председатель.

— Молодца хоть нашли? — спросил Глымов.

— Да хотел я этой девчушке опознание сделать, — расстроился Твердохлебов. — Зря, видно… Девчонка, небось, в отчаянии была… шутки пошли разные — она в плач…

— В лагере насильникам яйца отрывали, — сказал Глымов.

— Этот, кажется, чего-то знает… Цукерман Савелий, — сказал Твердохлебов. — Но молчит. А может, и не знает… может, показалось мне, черт разберет…

Старик сам сколотил гроб из обгорелых досок. Гроб стоял в горнице на столе, рядом на табурете сидел дед Зои и десятка полтора женщин и мужчин.

Было уже позднее утро, и вокруг дома собралась небольшая толпа жителей, в основном соседей. Все скорбно молчали.

Савелий долго топтался среди жителей, пока наконец не решился войти в дом.

Он открыл дверь в горницу, и взгляды стариков разом обратились к нему. Савелий стоял у порога и не решался подойти к гробу. Так и стоял, опустив голову, мял в руках пилотку.

Дверь сзади скрипнула снова, и в комнату вошли Твердохлебов, Глымов, Балясин и Шилкин. Савелий отступил в сторону, освобождая им дорогу, и командиры прошли к столу. Старик взглянул на них невидящими глазами, но ничего не сказал.

Постояв в скорбном молчании, командиры пошли к выходу. Твердохлебов выходил последним, встретился взглядом с Савелием — тот мотнул головой, увел глаза в сторону.

— Потом поговорим, — тихо сказал Твердохлебов…

— Нарубал ты тут дров, комбат, ох, и нарубал! — качал головой начальник особого отдела Харченко и почти с сожалением смотрел на Твердохлебова. Тот сидел перед майором на стуле, курил самокрутку:

— А что такого особенного случилось?

— По-твоему, ничего особенного? Архаровцы твои девушку изнасиловали — раз. Пленный власовец застрелился — два! От жителей заявления вот лежат — мародерствовали твои чудо-богатыри! А для тебя ничего особенного? — Харченко встал из-за стола и заходил по комнате. — Как это власовец застрелился?