А Шурочка была совершенно спокойна и даже весела, Заботы о ней Алексея Григорьевича, видимо, доставляли ей удовольствие, и она смотрела на мужа благодарными глазами. Ей нравилось лежать на широких террасах элегантных санаториев, дышать редким горным воздухом, смотреть на снеговые вершины невозмутимо спокойных гор, слушать легкий плеск горного озера, похожий на лепечущий разговор каких-то мечтательных, очаровательных нежитей.
Шурочка часто говорила:
— Я — счастливая. Разве этого мало? Разве же надобно, чтобы счастье человеческое продолжалось долго, долго, пока не надоест? Конечно, нет. Я — счастливая, и больше мне ничего и ненадобно.
Когда Алексей Григорьевич слушал эти слова, ему хотелось плакать, — от любви, от нежности, от жалости к Шурочке, к себе, ко всем умирающим, ко всем переживающим смерть близких сердцу.
Климатическое лечение не помогло. Шурочка приметно с каждым днем угасала.
Был ясный день. Снежные горы белели вдали, похожие на красивую сказку, — безоблачное, синело небо, — легкий плеск озера был слышен в долине, плеск ласковый и веселый, — от зеленеющих молодо и весело деревьев ложились темные, отрадные тени, — птицы проносились высоко, высоко, легкие, свободные. Так все было спокойно и невозмутимо, как может быть только в мирной ограде земного рая или разве еще только в стране бережливых, аккуратных фермеров и рантьеров, так же уверенных в прочности своего благополучия, как уверены небесные ангелы в бесконечной невозмутимости их блаженства.
Шурочка сидела в саду. Тихая задумчивость баюкала ее. Она перебирала в памяти своей те радости, из которых составлена была ее жизнь. Вспоминала ясное милое детство, — пору вешних мечтаний, — время сладкой влюбленности, — жизнь с нежно-любимым мужем, — рождение сына. Все было хорошо, все радовало ее.
Только дышать было трудно. И совсем не было сил. Пройдет Шурочка несколько шагов, — и уже устала.
И вот скоро, стало быть, конец? Как же так?
Всю жизнь Шурочка думала, что умрет рано, и не боялась смерти ничуть. Даже немножко кокетничала сама с собой тем, что умрет молодая. Но когда стало близким то, чего она ожидала всегда, стала дивить ее эта готовящаяся таинственная перемена, потом печалить, и наконец уже ей стало страшно. Обидно было думать, что ее тело, привыкшее к нежным удобствам, к изысканным нарядам, зароют в черную яму.
Алексей Григорьевич подошел к Шурочке. Она сказала:
— Я умираю.
Ее глаза были широко открыты и неподвижно глядели на Алексея Григорьевича. Было в них выражение человека, который смотрит на то неведомое, что он уже перестал бояться, но от чего уже никогда не отведет взора.
— Полно, Шурочка, мы еще поживем, — сказал Алексей Григорьевич, пытаясь легким тоном этих слов успокоить ее.
Шурочка слегка нахмурила тонкие брови. Сказала:
— Как же я могу жить, если у меня легкие разваливаются?
И заплакала тихо.
Алексей Григорьевич, бледный и растерянный, стоял перед нею и не знал, что сказать.
Потянулись для Алексея Григорьевича дни тупого отчаяния. Обострились эти ощущения, так памятные еще из детства, — тоска навстречу новому дню, так часто омрачавшая его утра, — и радостное облегчение, когда приближались ночь и сон, милое подобие утешительной смерти.
Ожидание Шурочкиной смерти претворялось иногда в страстное желание, чтобы смерть эта пришла скорее. Так было тяжело ждать, и так томилась бедная Шурочка. И так как Алексей Григорьевич любил правду человеческого чувства и ненавидел людские притворства, то и себя он не упрекал за это жестокое желание. Даже, может быть, если бы он с Шурочкою был один в пустыне, он бы сам убил ее, чтобы сделать смерть ее радостной и свободной. Перед смертью Шурочка улыбнулась бы ему кротко и посмотрела бы на него благодарными глазами.
Но люди злы: они убивают только тогда, когда ненавидят.
И вот настал день, — Шурочка умерла.
Хлопоты с перевозом тела на родину развлекли Алексея Григорьевича. Он не рыдал над милым прахом, как рыдают другие. Его близкие и родные не опасались за то, что он в порыве горя лишит себя жизни. Он был спокоен. Посторонним казалось, что он даже слишком спокоен.
Шурочкина смерть осталась в его сердце навсегда, — горем невозрастающим и незабываемым. Как бы частью его души, неизменной атмосферой его бытия. Через много лет в душе его повторялись все те же тихие Шурочкины слова:
— Я умираю.
И душа его трепетала от боли, которой не видел никто.
Прошло несколько лет. Алексею Григорьевичу было сорок два года и его Грише — двенадцать лет. Алексей Григорьевич был директором правления в одном крупном предприятии. Но уже эта деятельность утомила и разочаровала его, и он думал все чаще о том, чтобы оставить ее. И все чаще приходило к нему желание переменить жизнь.
Грустные Шурочкины взоры говорили ему о тоске и о тщете этой скучной жизни в городе. Все темнее, все томительнее волновала его женщина города, это странное существо, созданное современным Содомом и стремящееся стать подобием парижанки, по-видимому, пустой, ничтожной и лживой, но в глубине своей непомерно искренней и подлинной, а потому всемирной, как чрезмерно искренным и потому всемирным становится все, исходящее из милого и страшного Парижа. И так колебался он между двумя влияниями, — жены отошедшей, тихой, зовущей к успокоению, — и жены чаемой, зовущей к жизни шумной, торопливой, широкой.
Но жизнь в городе становилась ненавистна ему, потому что все яснее представлялось, что в городе наших дней, великолепном Содоме, возрождается древний зверь и хочет властвовать. Все то жестокое, что свершалось в стране, шло отсюда. А в стране нашей в то время свершалось много жестокого.
Если было счастье в жизни Алексея Григорьевича, то оно было только в жизни его сына, в заботах о нем каждый день, и в одной великой заботе о том, чтобы Гриша был лучше своих предков, чтобы он жил для достойной жизни, свободный, чистый, смелый. Когда летом в деревне смотрел Алексей Григорьевич на обласканное ярким светом среди песков и трав, стремительное, сильное Гришино тело, — когда в городской квартире слышал он на паркетах комнат быстрый бег босых Гришиных ног, — то ему казалось, что нет большего счастья, как то, чтобы стать двенадцатилетним небоящимся и нестыдящимся отроком.
Была середина зимы. День праздничный, ясный, морозный смотрел в широкие и высокие окна кабинета Алексея Григорьевича. Белая снежная пелена зимней мостовой делала красивой эту тихую городскую улицу с рядом старавшихся быть пышными и богатыми домов, где жили в лицевых квартирах люди, тратящие много, а в квартирах во дворе, тесных, темных, неудобных, ютились те странные люди, которым нравилось сознание, что и они живут на аристократической улице.
Алексей Григорьевич был дома один. Он только что кончил завтрак. Никуда не собирался, никого к себе не ждал. Сидел в своем кабинете, удобно прижавшись к углу дивана, подобрав под себя ноги в легких лакированных ботинках. Внимательно читал новую книгу о многообразии религиозного опыта.
Раздался тихий стук в дверь.
— Войдите! — сказал Алексей Григорьевич, с некоторой досадой отрываясь от книги.
Не то чтобы книга очень интересовала его, — но ему сейчас не хотелось видеть людей, говорить с ними, — тягостное утомление жизнью в этом холодном, темном городе владело им.
Бесшумно открылась дверь. Колыхнув складки тяжелой темно-синей портьеры, гармонировавшей своим спокойным цветом с синими стенами кабинета, вошла горничная Наташа, молодая быстроглазая девушка. Тихо по темно-синему сукну, затянувшему пол кабинета, она неторопливо подошла к дивану, где сидел Алексей Григорьевич, подала ему карточку и очень тихо сказала:
— Просят, чтобы вы их приняли. Говорят, что они по очень важному делу и что им необходимо переговорить с вами сегодня же.
Алексей Григорьевич опустил глаза на карточку и на ней прочел совершенно незнакомое ему имя. В это время Наташа быстро глянула в зеркало над топившимся камином, поправила быстрым движением красивых, белых, открытых до локтя рук свою слишком сложную, как у барышни, прическу с вложенным в нее бледно-розовым цветком и, опуская руки, тесно прижала их к бокам, так что ясно и отчетливо обрисовалась ее высокая, слишком пышно развившаяся грудь молодой, здоровой девушки.