Муза, улыбаясь, сказала:
— Это было, правда, нехорошо, Саша, что вы, не попрощавшись, уехали… Хоть бы написали письмо.
Саша растерянно бормотал:
— Боже мой… Как же так… Я писал… я не знаю… я думал, что…
Муж, громко смеясь, сказал:
— Да, черт возьми, я ревновал вас. Но теперь, Александр Семенович, я бы вам и сам сказал: поухаживайте, милый друг, за моей женкой.
Они втроем стали смеяться, иронизируя над своей полнотой, седеющими волосами и поблекшими чувствами. Вдруг муж сказал:
— Друзья, постойте минутку — пришли центральные газеты, и я боюсь прозевать…
Они остались вдвоем. Она сказала, улыбнувшись:
— Да, Саша, это было нехорошо с вашей стороны…
Саша, волнуясь и не понимая, сказал:
— Но ведь я думал, что муж все узнал… Я не хотел вам доставлять лишних страданий… Поверьте, я вас так любил…
Она вдруг сердечно и от души рассмеялась. Она так засмеялась, что он не знал, что подумать.
— Что вы смеетесь? — грубо спросил он.
Она сквозь смех еле могла сказать:
— Слушайте… Ведь тогда… помните… ну, в тот день, когда вы были у меня… Ведь это был не муж…
— Как не муж?! — спросил Саша, ужасаясь.
— Ну да, — сказала она, смеясь, — это была телеграмма. Муж прислал мне телеграмму, что он задержался.
— Но ваша дочка…
— Девочка ошиблась… Она на каждый звонок кричала: папа приехал… Я, как сумасшедшая, кричала вам из окна, чтоб вы вернулись… Но вы… соскочили со своего дерева… и сразу исчезли…
Она, сдерживаясь и кусая губы, смеялась. Ее подбородок дрожал, и плечи тряслись от хохота.
— Но как же так? — бормотал он. — Я думал… Фуражка, воротничок, которые я оставил…
Она, было перестав смеяться, снова захохотала так, что он подумал, что с ней истерика. Она сквозь смех еле могла сказать:
— Как же вы, Саша, уехали в Москву-то… без фуражки? Вы бы хоть зашли за фуражкой…
Он, сам не зная, что говорит, сказал:
— А куда же вы дели мой воротничок и фуражку?
— Ну, не помню, голубчик, — сказала она, — кажется, спрятала и сохранила на память.
Он хотел выдавить на своем лице улыбку, но не мог и стоял, смертельно бледный, дрожа от волнения.
Она вдруг, увидев его в таком состоянии, перестала смеяться. Она сказала:
— Простите, Саша, что я так смеюсь… Я вас очень любила…
Он взял ее руку и стал целовать, бормоча:
— Боже мой… Ну, как же так?.. Какая комедия жизни… Я вас тоже любил. И так ждал…
Тень прошла по ее лицу, и губы ее дрогнули, но она, отдернув руку, сказала:
— Муж идет, после поговорим…
Муж подошел к ним, на ходу разворачивая газету. Саша, взглянув на часы, пробормотал:
— Ого, уже три. Ведь через сорок минут отходит мой поезд.
Они стали жалеть, что он уезжает. Они хотели, чтоб он зашел к ним — сыграть в преферанс. Как, право, жаль, что они встретились только сегодня.
Саша поспешно стал прощаться с ними и, бледный и растерянный, пошел в свой санаторий.
Через полчаса он, по-прежнему взволнованный и потрясенный, сидел в вагоне.
И когда поезд тронулся, Саша распаковал чемодан, нашел карточку Музы. Он долго всматривался в дорогие черты и бормотал:
— Ну, как же так?.. Ну, как же это могло случиться?..
Вдруг снова он ощутил в своем сердце любовь, но не к этой прежней, тоненькой красавице, а к той женщине, которую он сейчас оставил в нарзанной галерее.
Ее смех смутил его. А то он сказал бы ей больше о своем чувстве, о том, что все эти годы он помнил и любил ее.
Он вдруг подумал, что он сейчас может сойти на станции и вернуться в Кисловодск.
В это время поезд остановился в Ессентуках. Саша стал судорожно упаковывать свои вещи, чтоб сойти тут. Но поезд вскоре тронулся, и Саша остался. Он подошел к открытому окну, бормоча:
— Как глупо все, ах, как все глупо…
Потом вдруг сердце у него упало, когда он подумал, что ведь он даже и не знает, где и в каком городе они живут. В своем волнении, в своем поспешном прощании он даже не спросил ее об этом.
И тут он снова, как и когда-то в Киеве, понял, что он потерял ее. И теперь уж, наверно, навсегда.
Слезы показались на его глазах. Он снова метнулся к своим чемоданам, чтобы выйти в Пятигорске. И, подойдя к окну, сказал:
— Как глупо все… Какая комедия жизни… Вот она, старость и увядание…
В Минеральных Водах он опять хотел было вернуться в Кисловодск, но носильщик, схватив его вещи, сказал:
— Поспешайте, гражданин. Московский поезд сейчас отходит.
И он покорно последовал за носильщиком.
Но в поезде он успокоился, сказав себе, что он напечатает объявление в центральной газете с просьбой к Музе отозваться и написать ему.
Эту историю Александр Семенович рассказал мне в сентябре тридцать шестого года. Сейчас начало нового года, но этого объявления я в газетах так и не видел.
Тишина
Лет, может быть, семь или восемь назад я жил в Ялте, в маленьком частном пансионе на Садовой улице.
В то время, наряду с государственными домами отдыха и санаториями, в Крыму процветали крошечные частные пансиончики на десять-двенадцать персон.
В этих пансиончиках приезжим предлагали особый семейный уют, дворянскую обстановку, домашние обеды и избранное общество людей, попавших сюда по рекомендации.
Наш пансиончик, имевший название «Тишина», содержали две старушки, две бывшие светские барыни.
Кое-как выбравшись из-под обломков рухнувшей империи, эти старушки сохранили все же свой внешний лоск, французскую речь, золотые лорнетки и жеманные, немного комические манеры.
И, пройдя сквозь революцию, они сумели сохранить свой собственный домик в Ялте, солидную обстановку и кой-какое серебро, которое теперь торжественно подавалось к столу пансионерам.
Это были две барыни, две, так сказать, полномочные представительницы старого, погибшего мира, старой, дореволюционной России.
Одна старушка, более престарелая, безучастно относилась к своему пансиону. Она целые дни проводила в саду, сидя в полузакрытой плетеной кабинке, защищавшей ее от ветра и солнца. Она целые дни неподвижно сидела с книгой на коленях, устремив куда-то свой туманный взор.
Это была подлинная картина — «Вся в прошлом».
Другая старушка, напротив того, отличалась неукротимой энергией и смелостью духа. Она одна «заворачивала» всем пансионом, смотрела за хозяйством, производила расчеты и поддерживала порядок. Она выходила к столу, как хозяйка дома выходит к своим гостям, а не как владелица пансиона, которой платят деньги.
Всякий разговор о деньгах она считала неприличным, и когда ей платили — она жеманилась и конфузилась, говоря: «Ну, зачем это… Можно ведь потом». Впрочем, это ей не помешало однажды дойти до скандала с визгом, когда одна из пансионерок не смогла ей вовремя заплатить. Такая жеманность была, попросту, ее манерой, дворянской маской и некоторой, может быть, иллюзией, которая теплилась в ее сердце.
Она важно восседала в конце стола и в беседе с пансионерами старалась поддерживать приличный светский тон. И она положительно расцветала, если кто-нибудь из пансионеров, благодаря ее за обед, сдуру прикладывался к ее ручке. Такого пансионера она начинала пламенно любить и, в ответ на его поцелуй, нежно прикладывалась губами к его лбу, как это требовалось в высшем дворянском обществе.
Уже в первый день моего приезда мне рассказали биографию этих двух старых подруг, владелиц нашего пансиона.
За их плечами была шумная и беспечная жизнь, заграничные поездки, балы, вечера, праздничное веселье, богатые мужья и сумасшедшие поклонники.
Более престарелая старуха была в дни своей юности оперной певицей. И она тогда отличалась какой-то неслыханной ангельской красотой. Ее мужья дарили ей дома, драгоценности и деньги, которых у нее до революции было больше как двести тысяч.
Ей было что вспомнить, и она, видимо, устремляла свой туманный взор к этому далекому прошлому.