Морис, дорогой, не сердись. Пожалей меня, только не сердись. Я ломака, я врунья, но тут я не ломаюсь и не обманываю.

Раньше я думала, что я знаю себя, различаю добро и зло, а ты научил меня не быть такой уверенной. Ты забрал всю мою ложь, весь самообман, чтобы они не мешали подойти ко мне, вот Он и пришел, ты же сам расчистил дорогу. Когда ты пишешь, ты стараешься писать правду, и меня научил искать ее. Ты говорил мне, если я лгала. Ты спрашивал: «Ты в самом деле так думаешь или тебе это кажется?» Вот видишь, это все ты, Морис, ты и виноват. Я молю Бога, чтобы Он не оставил меня жить так, как сейчас".

Больше ничего не было. Видно, на ее молитвы отвечали раньше, чем она помолится, ведь она стала умирать, когда вышла в дождь, а потом застала меня с Генри. Если бы я писал роман, я бы его здесь кончил – я всегда думал, что роман можно кончать где угодно, но теперь мне кажется, что я никаким реалистом не был, ведь в жизни ничто не кончается. Химики говорят, что материя не исчезает, математики – что если делить шаги надвое, мы не дойдем до другой стены; каким же я был бы оптимистом, если бы решил, что роман тут и кончится! Сара жалела, что она сильная, как лошадь, – вот и я тоже.

На похороны я опоздал. Я поехал в город, чтобы повидаться с неким Уотербери, который думал написать обо мне статью для небольшого журнала. Я все прикидывал, встречаться с ним или нет – я и так знал, какие пышные фразы он напишет, какой откроет подтекст, неведомый мне самому, какие ошибки, от которых я сам устал. Под конец он снисходительно отведет мне место – ну, чуть повыше Моэма, ведь Моэм популярен, а я еще до этого не унизился.

Почему я, собственно, прикидывал? Я не хотел встречаться с ним и уж точно не хотел, чтоб обо мне писали. Дело в том, что я больше не интересуюсь своим делом и никто не может угодить мне хвалой, повредить хулой. Когда я начинал тот роман про чиновника – интересовался, когда Сара меня бросила, понял, что работа моя – чепуховый наркотик, вроде сигареты, который помогает влачить дни и годы. Если смерть уничтожит нас (я еще стараюсь в это верить), велика ли разница, оставили мы несколько книг или флакончики, платья, безделушки? Если же права Сара, как не важно все это важное искусство! Наверное, я гадал – идти или нет – просто от одиночества. Мне нечего было делать до похорон, я хотел выпить – можно забыть о работе, но не об условностях, нельзя же сорваться на людях.

Уотербери ждал в баре на Тоттнем-Корт-роуд. Он носил черные вельветовые брюки, курил дешевые сигареты и привел какую-то слишком красивую, высокую девицу. Девица эта, очень молодая, звалась Сильвией. Сразу было видно, что она проходит долгий курс, начавшийся с Уотербери, и пока что во всем подражает учителю. Глаза у нее были живые, добрые, волосы – золотые, как на старинных картинках, и я думал: докуда же она дойдет? Вспомнит ли она через десять лет Уотербери и этот бар? Я пожалел его. Он так важничал, так покровительственно смотрел на нас, а ведь слабый-то он. «Да что там,-подумал я, когда он разглагольствовал о потоке сознания, – вот она глядит на меня, я бы и сейчас мог ее увести». Его статьи печатались в дешевых журнальчиках, мои книги выходили отдельными томиками. Она знала, что от меня научится более важным вещам. А он, бедняга, еще одергивал ее, когда она вставляла какую-нибудь простую человеческую фразу! Я хотел его предупредить, но вместо этого выпил еще хересу и сказал:

– Я спешу. Надо на похороны, на Голдерз-Грин.

– Голдерз-Грин! – восхитился Уотербери. – Совсем в вашем духе! Ведь вы бы выбрали это кладбище, верно?

– Не я его выбрал.

– Жизнь подражает искусству!

– Это ваш друг? – участливо спросила Сильвия, и Уотербери с упреком взглянул на нее.

– Да.

Я видел, что она гадает, кто это, друг или подруга, и был тронут. Значит, я для нее – человек, а не писатель. Человек, у которого умирают друзья, он их хоронит, страдает, радуется, даже нуждается в утешении, а не умелый мастер, получше Моэма, «но все же мы не вправе ставить его так высоко, как…».

– Какого вы мнения о Форстере? —спросил Уотербери.

– О Форстере? Простите, пожалуйста. Я думал, долго ли ехать до кладбища.

– Минут сорок, – сказала Сильвия. – Поезда редко ходят.

– Форстер…– сердито повторил Уотербери.

– От станции идет автобус, – сказала Сильвия.

– Сильвия, мистер Бендрикс пришел не для того, чтоб говорить об автобусах.

– Прости, Питер. Я думала…

– Прежде, чем думать, сосчитай до шести. Так вот, Форстер…

– Да Бог с ним, – сказал я.

– Нет, это важно, ведь вы принадлежите к разным школам…

– Он принадлежит к школе? А про себя и не знал… Вы что, учебник пишете?

Сильвия улыбнулась, и он это заметил. Теперь он меня не пощадит, понял я, но мне было все равно. Гордость и равнодушие похожи, и он, наверное, подумал, что я горд. Я сказал:

– Мне действительно пора.

– Да вы просидели здесь пять минут, – сказал он. – Очень важно, чтобы в статье все было правильно.

Очень важно не опоздать на похороны.

– Не понимаю почему. Сильвия сказала:

– Мне самой надо в Хампстед. Я покажу вам, как ехать.

– В Хампстед? – ревниво спросил Уотербери. – Не знал.

– Я же всегда езжу к маме по средам.

– Сегодня вторник.

– Значит, завтра не поеду.

– Спасибо, – сказал я. – Очень рад.

– Вы использовали поток сознания, – отчаянно заспешил Уотербери. – Почему вы бросили этот прием?

– Понятия не имею. Почему мы меняем квартиру?

– Вы разочаровались в нем?

– Я во всех своих книгах разочаровался. Ну, до свиданья.

– Статью я вам пришлю, – угрожающе сказал он.

– Спасибо.

– Не задерживайся, Сильвия.

В полседьмого мы идем на Бартока. Мы углубились в улочки Тоттнем-Корт-роуд. Я сказал:

– Спасибо, что увели.

– Да, я видела, что вы хотите уйти.

– Как ваша фамилия?

– Блейк.

– Сильвия Блейк. Хорошо. Даже слишком.

– Это близкий друг?

– Да.

– Женщина?

– Да.

– Какая жалость, – сказала она, и мне показалось, что ей вправду жаль. Многому надо ей учиться – литературе, музыке, беседе, но не доброте. Она влезла вместе со мной в переполненное метро, и мы ухватились за поручни. Ее прижало ко мне, и я вспомнил, что такое желание. Неужели теперь всегда так будет? Не желание, только память о нем. Она пропустила человека, вошедшего на «Гудж-стрит», и я ощутил, что ее нога прижимается к моей, – ощутил так, словно это было очень давно.

– Я никогда не бывал на похоронах, – сказал я, чтобы завязать разговор.

– Значит, ваши родители живы?

– Отец жив. Мать умерла, когда я был в школе, не в городе. Я думал, меня отпустят, но отец решил, что это слишком тяжелое зрелище. Так что ничего и не было. Только разрешили не готовить уроки в тот день.

– Я бы не хотела, чтоб меня сожгли, – сказала она.

– Предпочитаете червей?

– Да.

Мы были так близко, что могли не повышать голоса, но не могли посмотреть друг на друга, люди мешали. Я сказал:

– А мне что так, что так, – и тут же удивился, зачем я лгу, мне ведь совсем не все равно, это же я убедил Генри.

Вчера вечером Генри проявил слабость, он позвонил мне, попросил прийти. Удивительно, как сблизила нас Сарина смерть. Теперь он зависел от меня, как прежде – от Сары, все же я знал их дом. Я даже думал, не предложит ли он жить вместе и что я ему отвечу. Забыть Сару трудно и в том доме, и в этом, она связана с ними обоими.

Когда я пришел, он еще не совсем проснулся после снотворного, иначе мне было бы с ним труднее. В кабинете на краю кресла сидел священник– видимо, из этих редемптористов[Редемптористы – монашеский орден, основанный в XVIII веке св. Альфонсом Лигу-ори], которые по воскресеньям служат черту в темной церковке, где я расстался с Сарой. Лицо у него было хмурое, кислое. Он явно спорил с Генри.

– Это мистер Бендрикс, вы знаете, писатель, – сказал Генри. – Отец Кромптон. Мистер Бендрикс очень дружил с моей женой.