Изменить стиль страницы

Не лгала она и тогда, когда сказала: «Никого так не полюблю». Просто у времени есть противоречия, у математической точки их нет. Она любила гораздо лучше, чем я — ведь я не мог отгородить настоящее, я всегда помнил, всегда боялся. Даже в самый миг любви я, словно сыщик, собирал улики еще не свершенных преступлений, и через семь с лишним лет, когда я открыл письмо сыщика, память о них умножила мою скорбь.

2

«С удовольствием сообщаю, сэр, — писал Паркис, — что и я, и мой мальчик завязали знакомство со служанкой из дома 17, что ускорит наши изыскания, т. к. я теперь могу заглянуть в записную книжку особы N, а также исследовать содержимое мусорной корзины, из которой мне удалось изъять ценную улику (прошу вернуть с замечаниями). Особа N несколько лет ведет дневник, но служанка, которую я в целях осторожности буду впредь называть „наш друг“, не смогла добыть его, т. к. особа N запирает его в шкаф, что само по себе подозрительно. Кроме того, предполагаю, что особа N не соблюдает того, что значится в записной книжке, пользуясь ею для отвода глаз, хотя и не желал бы искажать догадками расследование, в котором прежде всего требуется истинная правда».

Не только трагедия ранит нас — у нелепости тоже есть жалкое, смешное оружие. Иногда я очень хотел сунуть в рот мистеру Паркису эти дурацкие, уклончивые донесения, и непременно — при его «мальчике». Все было так, словно, пытаясь поймать Сару (Зачем? Чтобы ранить Генри, чтобы ранить себя?), пытаясь поймать ее, я подпустил шута к нашей с нею связи. Связи… И это слово — из его писем. Написал же он как-то: «Хотя у меня нет доказательств связи с лицом, проживающим на Седар-роуд, 16, особа N явно проявляет склонность к обману». Но это было потом. Из этого, первого письма я узнал только, что Сара пошла не к зубному врачу и не к парикмахеру, а проследить, где же она была, не удалось. И тут, перевернув листок (лиловые буквы на дешевой бумаге), я увидел чистый и смелый почерк Сары. Я не думал, что сразу узнаю его через два года без малого,

К донесению был приколот обрывок бумажки. Паркис пометил его красным «А» и приписал: «Важно на случай суда, прошу вернуть». Он вынул это из корзины и расправил бережно, как любовник. Конечно, обращалась она к любовнику: «Мне незачем тебе писать или говорить с тобой, ты все знаешь раньше, чем я скажу, но когда любишь, хочешь говорить и писать, как всегда, как прежде. Я еще начинаю любить, но мне надо отдать все и всех, кроме тебя, и мешают мне только страх и привычка. Дорогой мой…» И все. Записка вызывающе глядела на меня, а я думал, как же это я забыл каждую букву, каждый знак того, что она писала мне. Если бы они были такими, я бы их хранил, но она именно боялась, что я сохраню их, и писала очень осторожно, чтобы я читал «между строк». А эта любовь сломала клетку строк, не могла скрываться. Помню, у нас было кодовое слово — «лук». Означало оно все то, что связывало нас. Любовь стала луком, даже соитие было луком: «„…надо отдать все и всех, кроме тебя“ — и лук, — с ненавистью подумал я. — Лук, вот что было в мое время».

Я написал: «Замечаний нет», положил клочок в конверт, но когда проснулся ночью, мог повторить все, с начала до конца, а слово «отдать» вызвало к жизни целые картины. Спать я не мог, лежал в темноте, образы сменялись: волосы на паркете, и топкая лужайка за городом, в стороне от дороги, где изморозь сверкала под ее головой, а в самый последний момент появился трактор, и тракторист даже не обернулся. Почему ненависть не убивает страсти? Я бы все отдал, чтобы заснуть. Я бы вел себя, как мальчишка, если б думал, что это ее заменит. Но я уже искал замену, и это не помогло.

Я человек ревнивый — глупо это писать, когда тут все о ревности, и к Генри, и к Саре, и к тому, кого Паркис так нелепо выслеживал. Теперь все в прошлом, я ревную к Генри, только если очень уж живо воспоминание (были бы мы женаты, нам бы хватило счастья на всю жизнь, с моей-то страстью, с ее верностью!), а вот к сопернику ревную страшно. «Соперник»… Этому слову из мелодрамы не выразить той мучительной радости, того доверия, того счастья, которые выпали ему. Порой мне кажется, что он бы меня и не заметил, и я хочу крикнуть: «Нет, я есть! Я тут! Что бы потом ни случилось, она любила меня».

Мы с Сарой подолгу спорили о ревности. Я ревновал и к прошлому, она мне честно о нем говорила при случае — романы эти ничего не значили для нее (разве что она подсознательно стремилась к тому содроганью, которого не узнала с Генри). Любовникам она была верна, как мужу — и мне, конечно, но даже это не утешало, а злило меня. Когда-то она посмеялась бы над моей злостью, не поверила бы в мою искренность, как не верила в свою красоту, а я разозлился бы, что она не ревнует меня ни к прошлому, ни к будущему. Я не верил, что можно любить иначе, я измерял любовь ревностью, и получалось, что она совсем меня не любит.

Доводы были всегда одни и те же, и я опишу лишь тот разговор, когда они кончились действием — глупым действием, оно не привело ни к чему, разве что к тому сомнению, которое приходит, только я начну писать: а вдруг права она, неправ — я?

Помню, я сердито сказал:

— Это все остатки твоей фригидности. Фригидные женщины не ревнуют. Ты просто еще не научилась простым, человеческим чувствам.

Я злился, что она не спорит.

— Может, ты прав. Я только хочу, чтобы ты был счастлив. Мне очень тяжело, когда ты страдаешь. Если ты от чего-то счастлив, вот и хорошо, я не против.

— Нет, постой. Если я с кем-нибудь сплю, ты думаешь, что и тебе можно.

— Да нет, я хочу тебе счастья, вот и все.

— Значит, постелила бы мне постель?

— Наверное.

Для любовника нет ничего хуже неуверенности — самый скучный, бесстрастный брак и то кажется лучше. Она искажает слова, отравляет доверие. В осажденном городе каждый страж — возможный предатель. Еще до Паркиса я пытался следить за ней — ловил на мелкой лжи, на уклончивости, которая значила только, что она меня боится. Каждую ложь я раздувал в измену, даже в самых ясных словах искал скрытого смысла. Я просто подумать не мог, что она — с другим, и все время этого боялся, подозревая дурное в случайных движениях руки.

— Разве ты не хочешь, чтобы я лучше была счастливой, чем несчастной? — с невыносимой логичностью спросила она.

— Я скорее бы умер, или тебя увидел мертвой, чем с другим мужчиной, — сказал я. — Это — простая, человеческая любовь. Спроси кого хочешь. Все так скажут… если любят. Кто любит, тот и ревнует.

Мы были у меня. Мы пришли сюда весной, под вечер, у нас было много времени, а я завел ссору, и ничего не вышло. Она села на кровати и сказала:

— Прости. Я не хотела тебя злить. Наверное, ты прав.

Но я не отстал. Я ненавидел ее, я хотел думать, что она меня не любит, хотел вышвырнуть ее из моей жизни. Что мне было нужно, зачем я к ней прицепился? Ну, любит, не любит — она не изменяла мне почти год, терпела мои обиды, мне было с ней очень хорошо, а что я ей дал, кроме мгновенных наслаждений? Роман я начал здраво, я знал, что когда-то он кончится, но неуверенность давила меня, как депрессия, я думал и выводил, что ждать мне нечего, и мучил ее, мучил, торопя будущее — нежеланного, незваного гостя. Любовь и страх заменили мне совесть. Если бы мы верили в грех, мы навряд ли вели бы себя иначе.

— Генри бы ты ревновала, — сказал я.

— Что ты! Нет. Это глупо.

— Если бы что-нибудь грозило твоему браку…

— Этого не будет, — печально сказала она, а я обиделся и быстро вышел на улицу. «Конец? — думал я, играя перед самим собой. — Возвращаться не надо. Если я выключу ее из жизни, что ж, я не найду тихой, доброй жены? Ревновать я не буду, ведь не буду так любить, доверяю — и все». Жалость к себе и ненависть шли рука об руку через сквер, словно два сумасшедших без санитара.

Когда я начал писать, я сказал, что это — о ненависти, а теперь не знаю. Быть может, я ненавижу так же плохо, как люблю. Сейчас я поднял глаза, увидел себя в зеркале над столом и подумал: «Неужели ненависть — вот такая?» Я вспомнил лицо, которое все мы, детьми, видим в окне лавки, затуманенном нашим дыханьем, когда мы тоскливо взираем на яркие, недоступные предметы.