— Не понимаю, — сказал Смитт. Он сжал правый кулак, словно решил защищаться. Мы столько всего не понимали… Боль, будто взрыв, бросила нас друг к другу.
— Я пойду, — сказал он и нащупал левой рукой ручку двери. Я не думал, что он левша, и странная мысль меня посетила.
— Простите, — сказал я. — Я не в себе. Мы все не в себе, — и протянул ему руку. Он не сразу тронул ее левой рукой.
— Смитт, — сказал я, — что вы там взяли? Вы ведь что-то взяли у нее?
Он разжал ладонь, я увидел прядь волос.
— Вот, — сказал он.
— Какое вы имели право?
— Теперь она никому не принадлежит, — сказал он, и вдруг я увидел, что она теперь — падаль, которую надо убрать. Хочется взять волосы — берите, или обрезки ногтей, если вам нужно. Можно делить ее мощи, как со святыми. Скоро ее сожгут, почему ж не расхватать, что требуется? Нет, какой я дурак, три года думал, что она — моя! Мы не принадлежим никому, даже самим себе.
— Простите, — сказал я.
— Вы знаете, что она мне написала? — спросил он. — Только четыре дня назад, — и я горько подумал, что у нее было время писать ему, но не было чтобы звонить мне. — Она написала: «Молитесь обо мне». Странно, правда, — чтобы ямолился за нее?
— Что же вы сделали?
— Когда я услышал, что она умерла, я помолился.
— Вы знаете молитвы?
— Нет.
— Хорошо ли молиться тому, в кого не веришь?
Я вышел вместе с ним — незачем было ждать, пока Генри проснется. Рано или поздно он поймет, что он совсем один, как понял я. Глядя, как Смитт идет впереди, я думал: «Истерик. Неверие может быть истерическим, как вера». Ботинки у меня промокли в растоптанном снегу, и я вспомнил ту росу из сна, но когда я захотел вспомнить голос, говоривший: «Не страдай», я не смог, я не помню звуков. Я бы не мог и передразнить ее — пытаюсь припомнить, а слышу просто голос, никакой, ничей, разве что женский. Вот начал ее забывать. Надо хранить пластинки, как мы храним фотографии.
Я поднялся в холл по разбитым ступенькам. Все теперь было другое, чем тогда, только старинное стекло осталось. Сара действительно верила, что конец начался, когда она увидела мое тело. Она не признала бы, что он начался давно — меньше было звонков по самым нелепым причинам, я ссорился с ней, почуяв, что любовь кончается. Мы стали заглядывать за край любви, но знал это я один. Упади снаряд раньше на год, она бы такого не пообещала. Она бы ногти содрала, вытаскивая меня из-под двери. Когда покончишь с человеком, с людьми, приходится думать, что веришь в Бога, словно гурман, которому нужно что-нибудь остренькое. Я оглядел холл, чистенький, словно камера, выкрашенный мерзкой зеленой краской, и подумал: «Она хотела, чтобы я попробовал снова, и вот вам — пустая жизнь, чистая, без заразы, без запаха, как в тюрьме», и обвинил ее, будто ее молитвы действительно все переменили: «За что ты приговорила меня к жизни?» Ступеньки и перила были совсем новые. Она никогда не ходила по этой, такой лестнице. Даже ремонт и тот помогал забыть ее. Когда все меняется, нельзя вспоминать, нужен Бог, обитающий вне времени. Любил я еще или только жалел о любви?
Я вошел к себе, и на столе лежало письмо от Сары. Двадцать четыре часа ее нет, сознание она потеряла еще раньше. Как же это письмо так долго пересекало сквер? Тут я заметил, что она спутала номер дома, и былая горечь едва не вернулась ко мне. Два года назад она бы номер не забыла. Видеть ее почерк было так трудно, что я чуть не сжег письмо, но любопытство подчас сильнее боли. Писала она карандашом, видимо — потому, что не могла встать с постели.
«Морис, дорогой, — писала она, — я хотела написать вчера, как только ты ушел, но дома мне стало плохо и Генри всполошился. Я пишу, а не звоню. Я не могу услышать, какой у тебя будет голос, когда я скажу, что не уйду к тебе. Я ведь не уйду, Морис, дорогой, дорогой. Я тебя люблю, но не смогу опять увидеть. Не знаю, как я буду жить в такой тоске и в горе, и молю Бога, чтобы он меня пожалел, забрал отсюда. Морис, я хочу и невинность обрести, и капитал приобрести, как все люди. За два дня до того, как ты позвонил, я пошла к священнику и сказала, что я обратилась. Я рассказала ему про тебя и про обет. Я сказала, мы ведь с Генри больше не женаты — я с ним не сплю с тех пор, как мы с тобой, и вообще это не брак, мы же не венчались в церкви. Я спросила, нельзя ли мне стать католичкой и выйти за тебя замуж. Я знала, что ты на это согласишься. Каждый раз, как я спрашивала, я надеялась, будто открываешь ставни в новом доме и ждешь, что пейзаж красивый, а за окном — глухая стена. Он говорил: „Нет“, „нет“, „нет“, я не могу выйти замуж, я не могу с тобой видеться, если стану католичкой. Я подумала: „Ну их к черту!“, и ушла, и хлопнула дверью, чтобы он знал, как я отношусь к священникам. „Они стоят между нами и Богом“, — думала я, — „Бог милостивей их“, и тут я увидела распятие и подумала: „Конечно, Он-то милостив, только странная это милость, иногда кажется — Он скорее наказывает…“ Морис, дорогой, у меня страшно разболелась голова, я просто мертвая. Ах, если бы я не была такая сильная, как лошадь} Я не хочу без тебя жить, и, конечно, я тебя встречу как-нибудь между твоим домом и моим и плюну на Генри, на Бога, на все. Но что толку? Бог есть — теперь я верю в кучу разных вещей, я во что хочешь верю, пусть делят Троицу на двенадцать частей, я поверю. Пусть найдут доказательства, что Христа выдумал Пилат, чтобы выслужиться, я все равно верю. Я заболела, подхватила веру, как подхватывают заразу. Вот про любовь говорят — „влюбилась“, а про веру? Я никого не любила до тебя и ни во что не верила до сих пор. Когда ты вошел, на лице у тебя была кровь, я и поверила, раз и навсегда, хотя тогда сама о том не знала. Я боролась с верой дольше, чем с любовью, теперь бороться не могу.
Морис, дорогой, не сердись. Пожалей меня, только не сердись. Я ломака, я врунья, но тут я не ломаюсь и не обманываю.
Раньше я думала, что я знаю себя, различаю добро и зло, а ты научил меня не быть такой уверенной. Ты забрал всю мою ложь, весь самообман, чтобы они не мешали подойти ко мне, вот Он и пришел, ты же сам расчистил дорогу. Когда ты пишешь, ты стараешься писать правду, и меня научил искать ее. Ты говорил мне, если я лгала. Ты спрашивал: „Ты в самом деле так думаешь, или тебе это кажется?“ Вот видишь, это все ты, Морис, ты и виноват. Я молю Бога, чтобы Он не оставил меня жить так, как сейчас».
Больше ничего не было. Видно, на ее молитвы отвечали раньше, чем она помолится, ведь она стала умирать, когда вышла в дождь, а потом застала меня с Генри. Если бы я писал роман, я бы его здесь кончил — я всегда думал, что роман можно кончать где угодно, но теперь мне кажется, что я никаким реалистом не был, ведь в жизни ничто не кончается. Химики говорят, что материя не исчезает, математики — что если делить шаги надвое, мы не дойдем до другой стены; каким же я был бы оптимистом, если бы решил, что роман тут и кончается! Сара жалела, что она сильная, как лошадь — вот и я тоже.
2
На похороны я опоздал. Я поехал в город, чтобы повидаться с неким Уотербери, который думал написать обо мне статью для небольшого журнала. Я все прикидывал, встречаться с ним или нет — я и так знал, какие пышные фразы он напишет, какой откроет подтекст, неведомый мне самому, какие ошибки, от которых я сам устал. Под конец он снисходительно отведет мне место — ну, чуть повыше Моэма, ведь Моэм популярен, а я еще до этого не унизился.
Почему я, собственно, прикидывал? Я не хотел встречаться с ним, и уж точно не хотел, чтоб обо мне писали. Дело в том, что я больше не интересуюсь своим делом, и никто не может угодить мне хвалой, повредить — хулой. Когда я начал тот роман про чиновника — интересовался; когда Сара меня бросила, понял, что работа моя — чепуховый наркотик, вроде сигареты, который помогает влачить дни и годы. Если смерть уничтожит нас (я еще стараюсь в это верить), велика ли важность, оставили мы несколько книг или флакончики, платья, безделушки? Если же права Сара, как неважно все это важное искусство! Наверное, я гадал, идти или нет, просто от одиночества. Мне нечего было делать до похорон, я хотел выпить — можно забыть о работе, но не об условностях, нельзя же сорваться на людях.