Изменить стиль страницы

Довлатова, вроде бы, зовут в Париж, его приглашают печататься все знаменитые эмигрантские издания — «Эхо», «Грани», «Континент», «Новое русское слово», «Панорама». Оторванный от «русских соблазнов», весьма для него губительных, он активно пишет и печатается. Судя по гонорарам, а скорее их отсутствию, пока что его оценивают не слишком высоко. Главная его надежда на Западе — Бродский. Иосиф обещает помочь ему с переводами — а пока не очень определенно советует заняться «этнографическими очерками» о России. Проффер, вместо того, чтобы просить прислать новую книгу, советует ему поступить в аспирантуру — то есть, говоря грубо, отстать от него. Приходят и другие «ценные» советы от друзей — «изучить глубинку» американской жизни, встать на конвейер Форда… Довлатов осознает, что пока что никто, даже самые расположенные к нему люди, не верят в высокое его предназначение — его еще предстоит доказать!

«Венский вальс» все кружится и кружится на одном месте. «Отъездные» дела вовсе не продвигаются — или продвигаются чуть-чуть, почти не заметно. Но и эти скорбные обстоятельства, как уже не раз было в жизни Довлатова, мы должны благодарить. Разогнавшийся, но надолго «приторможенный» в Вене писатель, не находя, куда приложить его бешеную энергию, написал здесь с начала до конца «Заповедник» — в общем-то первую свою крупную вещь, открывшую его замечательный, хоть и совсем не длинный «золотой список». Почему именно Вена, вовсе не главная, «пролетная» точка его маршрута, оказалась столь плодотворной? Догадаться нетрудно. Здесь к нему пришла, наконец, ясность — и конец прежней неопределенности. Сколько лет он болтался в этой неопределенности, «как цветок в проруби». И лишь покинув Россию, почувствовал: все! Больше не надо приспосабливаться к советскому строю — можно выкинуть это из головы! Пиши что хочешь — итак, как считаешь нужным. Теперь — он почувствовал — можно впервые писать без оглядок, без задней мысли, без глупых надежд кому-то угодить. И — замечательный, безжалостный «Компромисс» и мог появиться лишь тогда, когда о любых компромиссах — как ему тогда казалось, — можно забыть навсегда и больше «не болеть ими». Вена для Довлатова оказалась «желанным изгнанием», почти пушкинским Болдином — здесь он впервые почувствовал «дыхание свободы», и результат оказался потрясающим. Спасибо, старая Вена!

И вот — ему. Норе Сергеевне и собаке Глаше объявлен, наконец, срок вылета в Америку — 22 февраля 1979 года.

…Эта картина страшно волнует даже тех, кто прилетает в Америку ненадолго: вдруг рассеивается мгла над океаном, и почти достают до крыла скалистые глыбы небоскребов. Совершенно другая, неизвестная жизнь!

Глава пятнадцатая. Совсем другие берега

В Америке я тоже оказался — но не совсем так, как планировали мы в переписке с Довлатовым. Хотели обняться, выпить, вместе выступить, посетить знакомые ему фонды и издательства… сорвалось. Я не успел, а он — поторопился… Но все же я оказался там. Через два дня после известия о смерти Довлатова (а значит, и об отмене организуемой им встречи), в скалистой коктебельской бухте, где я только что вынырнул из глубины, вдруг показалась моя дочурка, явившаяся из Ленинграда, и вскользь сообщила, что ко мне дозванивается некто Голышев: «Что-то насчет Америки». В библиотеке коктебельского Дома творчества я нашел телефон Виктора Голышева, замечательного переводчика-американиста и давнего друга Бродского. Оказалось, что Иосиф приглашает нас в Америку. В самолете (до аэропорта мы с Голышевым не виделись) выяснились подробности. В Коннектикут-колледже, одном из вузов, где Бродский преподавал, родителями одного студента, убитого в Нью-Йорке, был учрежден в память о нем специальный фонд для проведения специальных семинаров и конференций. В тот год была задана русская тема, и Бродский пригласил в Штаты Голышева, а также московскую поэтессу Таню Бек и меня — видимо, из какой-то благодарности родному городу.

И вот — сутолока и гвалт аэропорта имени Кеннеди. В угол душного, без окон, зальчика, похожего на бункер, абсолютно кубическая, до невозможности черная негритянка-полицейская утрамбовывает, напирая всей своей массой, «беспаспортных», то есть не имеющих американского паспорта, чтобы могли спокойно и неторопливо пройти те, кто этот паспорт имеет. Мы с завистью взираем на них: еле живой старичок, расхристанный и явно не совсем адекватный хиппи… Они — граждане Америки. Наконец, выпускают и нас… Нечто похожее, наверное, испытывал и Довлатов. Вот узкий выход в тесный, темный тоннель. Плотный человек в шоферской фуражке держит табличку с нашими фамилиями…

Хоть я прилетел в Америку совсем не навсегда — трудности американской жизни испугали. Теснота и шум необыкновенные! Открываешь дверку машины и сразу захлопываешь — на улице пекло. И — пробка: с боков дрожат огромные, дышащие жаром и бензином самосвалы, впереди изогнутая, бесконечная гирлянда красных сигнальных огней. Со всех сторон, и впереди, и сзади — только машины, и более ничего. Кажется, что этот город вообще не для людей. Сопровождающий нас студент колледжа (родом, как выясняется, с Украины), ведет по телефону (я впервые вижу телефон без проводов) бесконечный разговор по-русски с каким-то знакомым, с которым собрался пересечься в Нью-Йорке для передачи каких-то бумаг. Тот тоже где-то движется в таком же «железном потоке». Они дважды назначают место пересечения: у нас бы это было просто — договорились, вышли из машин и обнялись, а тут оба раза неумолимые автомобильные колонны проносят их мимо — место то самое, но по времени разошлись, а припарковаться негде. Суровый город! Еще одна попытка, в другой точке переплетения трасс, — и снова не удается остановиться и выйти. И мы, так и не встретясь ни с кем в Нью-Йорке, выходим на хайвей, и через некоторое время уже катим по дороге, прорубленной в высоких серых скалах Новой Англии.

Утром в небольшой аудитории мы общаемся (естественно, по-русски) с юными славистами. Рядом что-то вроде кухоньки с кофейной машиной, и я слышу, как профессорша Сюзан Рут разговаривает по телефону: «Иосиф? Уже выезжаете? Да, все уже здесь. Скоро увидитесь».

Я вдруг чувствую, что волнуюсь. Ну что такого, успокаиваю я себя, старый приятель, с которым мы пересекались то на Литейном, то на Пестеля, то в гостях… Правда, с ним и раньше-то было разговаривать нелегко: его рваная, небрежная речь, нищая надменность в сочетании с тяжкой стеснительностью заставляли его то дерзить, то краснеть. А теперь, когда он взлетел к недосягаемому, стал «нобелиатом», вообще непонятно, как с ним себя вести. Чуть ли не первый приступ робости за всю жизнь…

Наконец, Голышев, сидящий лицом к окну, вдруг произносит:

— О! Его зеленый «мерседес»! Приехал!

И вот в прихожей, она же кухня, послышались быстрый скрип половиц и абсолютно вроде не изменившаяся картавая его речь. Ну что он там застрял? Кофе с дороги?

Я осознаю, что волнение — не только от предстоящей встречи с гением, который из знакомых твоих перешел вдруг в разряд великих. Еще более страшна встреча со Временем. Проходят десятилетия, когда ты, плывя по течению, не видишь действия времени — и вот теперь тебе предстоит столкнуться со Временем лицом к лицу. И вот он входит:

— П’гивет, Валег’а. Ну — ты изменился только в диамет’ге.

— Ты тоже.

На самом деле — на нем отпечаталось все до грамма, и «зарабатывание» Нобелевки, и недавний инфаркт.

Потом мы выступаем в большой аудитории, крутом амфитеатре. Встреченный овациями, поднимается Иосиф и, картавя, читает:

Я входил вместо дикого зверя в клетку,
Выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке…

И переждав аплодисменты — этот же стих по-английски…

Потом я летел на машине к Нью-Йорку, и восторг переполнял меня: хорошо мы, питерские парни, гуляем в Америке!

Восторг мой в равной степени обнимал всех наших тут… эх, жаль Серегу не придется увидеть!