Придирчивый, хоть и дружественный критик Довлатова Андрей Арьев писал: «В крайности Сергей впадал постоянно — но безусловную содержательность признавал лишь за расхожими (то есть обычными) прелестями бытия». Никаких тебе Данко, вырывающих из груди сердце и освещающих людям путь! Такой жест в годы молодости Довлатова вызвал бы у большинства лишь усмешку — не тот был настрой. По Довлатову, только обычная жизнь обыкновенного городского горемыки представляется заслуживающей писательского внимания. Лишь самые заурядные типы присутствуют в рассказах Довлатова — и под его рукой переливаются алмазными гранями. «Определиться — значит, сузиться». И Довлатов сделал это более дисциплинированно, чем остальные.
Он избегал культурных мероприятий, активно не любил театр и, даже принимая Арьева в Нью-Йорке, водил его всюду, но отказывался ходить в музеи и театры. Общеизвестные гениальные творения оставляли его равнодушными (если не раздражали). Зачем тратить на это время и силы, когда столько работы своей, той, которую можешь сделать только ты? И не надо представлять его универсальным гением, щедро распыляющим свой талант во все стороны. Четкий отбор, железная дисциплина вкуса. По-настоящему его интересовало лишь то, из чего можно сделать литературу, причем не абы какую, а исключительно довлатовскую. Ко всему остальному он был, в общем-то, равнодушен. И это внушает огромное уважение: в столь юные годы так четко ограничить и прочертить свой путь!
«Недурная компания» Довлатова тем временем успешно и, я бы сказал, расчетливо пополнялась:
«Знакомство с молодыми ленинградскими поэтами Рейном, Найманом, Бродским».
Вспоминает Евгений Рейн:
«Мы жили по соседству, через дом. Мой 19, его 23 по улице Рубинштейна. Сережа приходил ко мне почти ежеутренне, он выходил гулять с фокстерьером Глашей, добывал две-три бутылки пива и появлялся в моей комнате. При этом Глашу он неизменно нес под мышкой. Через тетку — Мару Довлатову, одного из лучших литературных редакторов Ленинграда, — Сережина семья была связана с литературой очень основательно. Я сразу же обратил внимание на очень высокий профессиональный уровень его рассказов. Сюжет проводился изобретательно и расчетливо. Характеры обозначались ясно и ярко, реплики стояли на точных местах, были доведены до афоризма, гротеска, пародии».
Для юного автора оказаться в компании Рейна, Наймана, Бродского — все равно что начинающему экономисту задружиться сразу с Марксом, Энгельсом и Рокфеллером. Удачнее и быть не могло.
Громогласный, величественный, уже тогда похожий на памятник себе Женя Рейн! Оказаться рядом с ним значило (не говоря уже об уроках литературы) научиться держать себя гордо, весомо, выделяться в толпе. Урокам величия, преподаваемым Рейном, внимал и я. Помню, как я впервые оказался в его доме — на читке, как передавалось из уст в уста, новой его поэмы. Почти никого из присутствующих там я еще не знал, а если слышал о ком, то только как о небожителе. И глаза поднимать боялся: если вдруг встречусь взглядом с кем-то из великих, как вести себя, что говорить? Опозорюсь навеки! Поэтому больше всего мне запомнился из того вечера паркет — старинный, фигурный, ярко начищенный, блестящий — им в основном я и любовался. Иногда в поле моего зрения попадали ярко начищенные черные ботинки Рейна, восседающего посреди комнаты. но, увидев их, я тут же испуганно отводил взгляд: достоин ли?
И вот — гости собрались, и началось чтение поэмы. Строки ее были весомы и значительны — но вникать в смысл я боялся так же, как смотреть на ботинки Рейна: куда уж мне? Помню лишь, что речь шла о съезде гостей на какую-то дачу, в сочельник. Слово это, как и остальные, было из другой, несоветской жизни, и я точно еще не знал его значения — похоже, оно из жизни дореволюционной? Смело! Подругам деталям поэмы — больше смахивало на нынешнюю жизнь… но все же необыкновенную. Вот какая, оказывается, сохранилась еще у нас аристократия на отдельных дачах! — это и был главный смысл поэмы, как я понял ее. Это все усвоили сразу и понимающе кивали. Притом стихи Рейна, когда я смог в спокойной обстановке прочесть их, оказались действительно замечательны — но в те минуты я напряженно думал о главном: как себя держать, как реагировать, чтобы не опозориться. Один раз, осмелев, я даже поднял голову и встретился с взглядом одного из слушателей (слушательниц?). Я восхищенно прикрыл глаза (мол, потрясающе!) — и после этого смотрел только на паркет: все же я как-то обозначил свое присутствие, хватит для начала. И тут, потеряв бдительность, я чуть не опозорился… что бы тогда было с моей литературной судьбой, да и вообще с жизнью?
Рейн, повышая напряг, гудел: «Он ее аукнул… и башмак! С его ноги спадая, стукнул!»
Тишина. Никто не смел не то чтобы сказать… стулом скрипнуть. И тут вдруг раздался стук — в наступившей тишине этот лист именно «стукнул». Я увидел листок роскошной белой бумаги (видимо, прочитанный Рейном), который выпал из его рук и, будучи согнут вдвое, стукнул по паркету и так шалашиком и встал. Мастер уронил лист! В первом страстном порыве я чуть было не рухнул со стула на колени, чтобы поднять выпавший из обессилевших рук мастера лист великолепной этой рукописи и вернуть хозяину. Уже совсем свесился со стула вперед головой, собираясь грохнуться, но все же что-то мелькнуло в моем мозгу, тем более боковым зрением я уловил, что кроме меня никто нырять за этим листом не собирается… Тут что-то не то! Крутанув головой, я как-то умудрился выйти из штопора и на стуле усидеть. Что меня и спасло, и вскоре я вздохнул с облегчением — Рейн, снова поднимая голос к концу страницы, вдруг резко смолк — и второй лист грохнулся рядом с первым. Вот оно что! Это же он специально кидает! Точней — отдав всего себя художественной выразительности, бессильно роняет лист из рук. И хорош был бы я, бросившись поднимать: пафос сменился бы хохотом, чего Рейн никогда бы мне не простил. Испортил бы песню, дурак!
К концу поэмы Рейн весь пол закидал этими жесткими, стоящими коробом белыми листами и, не дождавшись бурных аплодисментов, которые грохнули чуть позже, скрипя прекрасными своими ботинками (он всегда великолепно разбирался в обуви), вышел из комнаты, не глядя ни на кого. И даже наступая на некоторые листы и давя их — в духе своей жестокой поэмы. Да, школу Рейна необходимо было пройти.
Кроме того, Рейн был известен как мастер псевдоисторических, невероятных, гомерически смешных, а порой ужасных историй из жизни знаменитостей — Горького, Толстого. Евтушенко… Вспоминаю знаменитую байку Рейна о Горьком. Откуда он взял эти факты? Неужели все сочинил?
«В голодные двадцатые годы два нищих петербургских поэта, кажется, Пяст и Чулков, пошли к великому Горькому (тогда он жил в Петрограде, на Кронверкском проспекте). Горький встретил их сурово — дальше двери не пустил:
— НичегО нет! Сам От гОлОда Опухаю! — за-окал Горький. — ЖОна Опухает!
— Побойтесь бога! — воскликнул Чулков — Вы же получаете спецпаек!
— Бога нету! — мрачно изрек Горький и закрыл дверь.
Покачиваясь от голода, они шли обратно через парк. Шумели деревья, каркали вороны. И вдруг с неба упал на поэтов целый круг пахучей колбасы! Они рухнули на колени и стали восхвалять милость Творца.
Съев колбасу и слегка обнаглев, поэты вернулись к Горькому, позвонили в дверь.
— Вот вы говорите, что Бога нет. А он только что совершил великую милость — накормил нас. Сбросил с неба колбасу.
Горький помрачнел:
— ПрОклятые вОрОны! Всю кОлбасу с балкОна растащили!»
Попасть под прищуренный взгляд Рейна, создателя современных мифов, было очень важно. И Сергей попал, сумел войти в этот пантеон — на память осталась книга Рейна «Мне скучно без Довлатова»… Ему, видите ли, скучно! Великолепная гримаса, великолепная поза!.. Где Рейн — там величие. И даже — рядом с ним.
Так же блистателен, хотя и более язвителен, Анатолий Найман. Хотя они тогда еще и крепко дружили с Рейном, но внешне были решительно противоположны. Рейн огромный, сутулый, губастый, с вечно растрепанными бровями и чувствами. Найман — маленький, изящный, очень красивый, с насмешливыми бархатными глазами, всегда собранный и готовый нанести короткий, но чувствительный укол.