Изменить стиль страницы

— Живодер ты и есть… жестокой души человек. Ее бы в землю закопать, может, ожила б… — упорствовал конюх, часто хватая воздух, чтоб перебить подступающий к горлу недостойный мужчины всхлип. — Убийца!

Фельдшер поднял на него недоумевающий взгляд.

— Трёхнулся ты, никак, Гаврила… Ну-кось и тебя током шибануло?

Конюх безнадежно махнул рукой, побрел за угол дощатого забора и скрылся за двумя широкими, словно впечатанными в забор ветлами. Там он почувствовал, что боль стала непереносимой и не уймется, пока он не облегчит себя. Он расстегнул штаны и долго стоял, покачиваясь и постанывая, а по тугим, нездоровым щекам текли слезы.

— А в соседних деревнях должны же быть жеребые кобылы? — вернулся к своей мысли профессор. Ему отчасти повезло: очки остались дома, и он, хоть и смотрел на работу фельдшера, не различал подробностей, а видел только нечто светлое и розовое.

Федя работал торопливо, постанывая, будто свежевал чужую, ворованную лошадь, но праздно стоящие люди охотно откликнулись:

— Близко нет. В Бабине, за Окой, сельповская кобыла.

— В Солотче тоже есть.

— За чем же дело стало?! — воскликнул профессор. — Надо его туда.

— Не примет его чужая мамка. На сотню и одна не примет, зашибет.

— Что ж, у них материнского инстинкта нет?

— То-то, что есть, а не был о б, она любого к себе пустила бы.

— Скажите, а это конь или кобыла? — деликатно спросил профессор.

— Кобылка. Хороших кровей, ее Гаврила нарочно вывел.

— Вот видите! — Профессор горестно приподнял тяжелые волосатые руки. — Она даст жизнь новым поколениям.

— Отчего — дала б, да жить ей не суждено.

— Приберут ее.

— Рано в сиротство вошла, — сказал монтер сочувственно.

— Кончат жеребенка, а как еще?

— Ничего не понимаю! — Профессор начинал сердиться. Все было ясно как божий день, — случилась беда, но зачем погибать жеребенку, стройному, полному жизни? Что это — предрассудок, языческий обычай? — Его нужно выкормить. Послушайте, это же так просто…

До этой поры Леша сидел на воротах, отданный своей печали и безучастный ко всему, что говорилось внизу, к всхлипывающему конюху, даже к новому своему назначению. Выкатив зеленые глаза, он приговорил себя мучительно следить за каждым взмахом ножа и не слышал, как распахнулось в доме окно и в нем появилась жена профессора, крупная, под стать мужу, с темными усиками над коралловым нежным ртом.

Слова профессора сняли с мальчика гнет и оцепенение. Из всего, что двигалось, дымило цигарками и вздыхало внизу, Леша видел теперь только жеребенка и сердитого человека, который встал на защиту сироты. И мальчику стало совестно, что он прежде посмеивался над профессором, над тем, как тот неуклюже надевал толстыми пальцами червя на крючок, как неумело подсекал, и даже над тем, что профессор охотно раздавал мальчишкам поплавки, крючки, дробины и леску, ничему не зная цены, и, главное, даже не по просьбе, а сам, навязываясь со своей добротой. Теперь и эта его беспричинная, вселявшая недоверие доброта предстала в ином, высшем свете — только от нее можно было ждать теперь помощи и спасения.

— Отчего же не выкормить его? — сказал профессор мягче, глядя в молчаливые, замкнувшиеся лица. — Всем вместе!

Монтер насмешливо свистнул.

— На деньги? — спросил кто-то.

— Поить его молоком. Ну, не знаю, что он еще может есть, — энергично говорил профессор. — Хлебом. Сахаром.

— Троих пацанов легче профуражить, — строго сказал босой мужик в рубахе навыпуск, смутный, встрепанный, еще сонный.

Подъехала телега, развернулась у туши. Федя с одним из мужиков поднял с земли кобылью шкуру и бросил ее в телегу.

— Есть прореха, — сказал он справедливости ради. — Зря Гаврила забижал.

Фельдшер взял в руки топор и стал рубить тушу.

Леша только было захотел открыться, крикнуть, что он досмотрит жеребенка, возьмет за Оку, в табун, деньги внесет в правление и будет брать парное молоко в лугах, на ферме, только он собрался подать голос, как профессора окликнула жена.

Она стояла на крыльце с пижамной курткой мужа в руках, в цветастом халате, крупная, белолицая, заворожив на миг всех, кроме Феди, который в упавшей тишине, хекая, рубил тушу. Пока профессор надевал полосатую куртку, застегивал пуговки, проверял на свет стекла очков, которые подала ему жена, она говорила ему что-то, улыбаясь, довольная напряженным, всегда лестным вниманием мужчин. Она смотрела на тушу без страха и брезгливости, просто как в мясном ряду, а по поводу жеребенка сказала, уходя в дом:

— Какой милый!

Надев очки, профессор увидел жизнь несколько иной, чем минуту назад: более трезво, отчетливо, с той суховатостью и точностью подробностей, которые вызывали и более строгую работу мысли. Он заметил прислонившегося к забору конюха с мокрыми щеками и дотлевавшей сигаретой в руках. Увидел не нечто белое и розовое, а темные пятна крови на дороге, разрубленное мясо, белые узлы суставов, и острее ощутил опасность, которая нависла над жеребенком. И его он разглядел лучше и словно бы с удивлением, оттого что волос на нем чуть курчавился и весь он был нервный, прыткий, словно никак не соглашался, что мать исчезла, ушла навсегда, потому что огромные куски мяса, которые грузили на телегу, уже никак не могли быть его матерью. Профессор хорошо видел глаза жеребенка — умные, тоскующие, их темную, влажную глубину. Они даже встретились взглядами, и профессор, не чуждый воображения и сентиментальности, почувствовал, что жеребенок смотрит на него с упованием и детской нежностью.

— Мы обязаны что-то предпринять, — сказал профессор твердо. — Цифры — полезная вещь, но не во всем и не всегда. Есть и принципы, и сердце, они тоже чего-то стоят.

Фельдшер сапогом разравнивал землю, где лежала кобыла, и скоро не стало видно подтеков крови.

3

Ветеринарный участок хорошо затенен: даже в сухую июньскую жару здесь только чуть томит, клонит ко сну, а внизу тихо плещется Ока, словно защищает холмистый берег от заречного равнинного зноя. Жеребенок то застывал в высокой, некошеной траве, изумленно оглядывая корявые стволы тополей и лип, глухие стены сараев, серебристый кустарник, облака, плывущие по заводям у дальнего берега, то звал мать, бегая вдоль забора и запертых ворот.

В доме напротив, где квартировал профессор, шла своя, ничем не примечательная жизнь, а Леша каждую минуту ждал чего-то, какого-то важного шага, который решит судьбу жеребенка.

По обе стороны забора редко росла земляника, спелая, но жесткая, одичалая и розовато-зеленая, трудно различимая в траве. Мальчик выбирал ее не спеша, поглядывая на тонконогого жеребенка, и в его воображении одно чудо сменялось другим. То жеребенок окунал скуластую морду в зеленый стеблистый омут и жадно, как взрослый, ел траву; то старуха, с бидоном в руках поднимавшаяся тропинкой от мелководья, где стояла кучка коров, шла с молоком не в дом напротив, а сюда, под тополя и липы, поила жеребенка, приговаривая, что придет и завтра и послезавтра, потому что так велел профессор, а о деньгах пусть Леша не тревожится; то жеребенок носился за Окой в табуне и подрастал так быстро, что вскоре Леша только на нем, светлом стригунке, скакал по лугам.

Потом действительно случилось чудо: привели Демона, и злобный, огнисто-рыжий мерин ласково встретил подлетевшего к нему жеребенка, позволил обнюхать свое брюхо и даже потерся оскаленной мордой о гибкий хребет жеребенка.

Это было единственное чудо.

Профессор не показывался ни в окнах, ни на крыльце. Старуха молочница вышла из профессорского дома с порожним бидоном в руках. Соседка Леши — деревенский почтальон — сунула под дверь газету и письмо. Уходила с кошелкой в руках жена профессора и вернулась, прижимая подбородком три поставленные одна на другую буханки хлеба. Укатил на велосипеде ветеринар, и мир погрузился в дремотное, томительное состояние, с редкими гудками барж на реке, со слитным шумом скрытой за холмом плотины, с ленивым лаем собак на деревне.