Пришла зима. Еще бесснежная, но зима, сухая, быстро делающая свой пересчет лесу — миллионам деревьев, и мхам, и вмиг чернеющим папоротникам, и гроздьям рябины на ветвях, и пунцовым, радостно зардевшимся ягодам шиповника. Сухим покорным шелестом отвечают зиме неполегшие лесные травы, сдается на ее милость и поредевший сквозной кустарник, с весны хоронивший от глаз лесные секреты, убывает влага и стойкая даже летом болотная сырость.
Повозка не раз переезжала ручьи и канавки, и повсюду, где вечером еще хлюпала вода или похрустывал кружевной сахарный припай, стальные ободья катили по твердому льду. Лед был то глух и неотзывчив, то сухо проламывался. «Ока верно стала», — соглашался теперь и Николай, но без тревоги и беспокойства. Как бы там ни было, он едет к дому, а если не сразу попадет в избу, и то хорошо, — лучше ему не торопиться увидеть жену. «В случае чего, пересижу сутки в „куче“, а там как-нибудь сладится…»
Но едва он выехал на изрезанную петлистыми оврагами и озерами луговину, как понял свою ошибку. Коренной житель этих мест, он и на слух сообразил, что Ока еще не стала, что ветер гонит волну, крутит и сталкивает льдины, плывущие сверху, из взломанных непогодой заводей, с речных плесов. И другое он понял, почувствовал сразу и кожей и костью: что холод, который донимал его в лесу, — ничто по сравнению с пронизывающей лютой стужей, гулявшей на пойменном лугу.
Коченея, с онемевшими коленями, он добежал до Оки, к льдинам, врезавшимся и вмерзшим в отмелый илистый берег. Лодка стояла на месте, ее приперло льдиной, холмистый кожуховский берег едва проступал в ночи, как будто до него не триста метров, а километры взбаламученной воды и ломких льдин. Мгла, отделявшая Николая от дому, была непривычно белесая, пронизанная жемчужным туманом, огни не просвечивали даже со стороны шлюза, и оттого высокий берег казался таким же пустынным, безлюдным, как и этот отлогий, охлестнутый ветром и волной.
В тихую погоду Николаю и десяти минут хватало на то, чтобы снять доски, вынуть шкворень, разобрать повозку, втащить ее половинками в большую плоскодонку и завести туда же привычную к переправам лошадь. Теперь нечего было и думать, что лошадь устоит в лодке. Механик выпряг ее, завел в «кучу», притворил за собой щелястую дверь и сжег несколько спичек, закуривая, разглядывая циферблат ручных часов и затхловатое нутро землянки. Огонек вырывал из темноты нары, тряпье и клочья сена, стены, неровно прикрытые тесом, мятое, сплюснутое ведро в солярке, окурки на полу и отсвечивающие зеленым осколки бутылки. Под толстым земляным накатом стояла тишина. До света оставалось не меньше трех часов.
Николай выкурил сигарету, растер ладонями колени и бедра и стал готовиться к переправе. Он сбегал к стоявшему у загона стожку и принес в землянку тяжелые охапки сена. Снял с повозки скрежетавший жестяными коробками мешок и сунул его под нары. Обтер, как мог, липкое ведро, немного расправил его в руках и зачерпнул окской воды для лошади. Прихватил весла, стоявшие за дверью, и безрассудно, будто нарочно не давая себе подумать о последствиях, раскачал и столкнул лодку на воду. Течение подхватило ее прежде, чем Николай заработал веслами.
Берег удалялся от него неестественно быстро, хотя лодка двигалась не поперек реки, а вниз по течению, дыбилась на волне и сотрясалась от ударов льдин. Что-то треснуло на корме, Николаю показалось, что в лодке сразу прибавилось воды.
Вскоре он потерял из виду оба берега; клочья холодного седого пара вставали над водой, укрывая от глаз не только холмистую линию берега, но и проносящиеся по борту льдины. Николай не ощущал страха, им владело упрямое драчливое чувство и еще подспудная мысль, что чем труднее будет переправа, весь его путь к избе, где спит, не зная горя, жена, тем меньшей будет его вина перед ней. Каждый порыв ветра, удар волны, скрежет льдины снимали с него часть вины, поднимали выше и выше глухую стену между Бабином и Кожуховом, будто деревни эти уже не только не соседи, но и не одного района, не одной области и даже не одной земли… Механик промок и чувствовал, как намерзает на нем коркой, панцирем вода, упавшая на ворсистый бобрик.
Страх неожиданно охватил его, когда лодку вынесло на льдину и весла бессмысленно заскреблись о лед, как пальцы старухи Ермаковой о клеенку. Он несся вниз и вертелся волчком так, что вскоре потерял представление о берегах, и только течение помогало ему определить, в какой стороне лежит высокий берег, а в какой отмелый, с землянкой, с чагравой и Любой Ермаковой.
Николай закурил. Дрожали руки, весь он теперь, в вынужденном безделье, трясся от холода, спички одна за другой гасли, и все-таки он закурил. Сделал несколько затяжек и почувствовал, что, если не бросит, его выворотит всем щедрым бабинским угощением. Но он был упрям и сигарету не бросил.
Он подумал, что это расплата, что между его случайной, будто подстроенной поездкой в Бабино, встречей с Любой, его ненужной грубостью и этой нелепой гибелью под родным берегом есть какая-то неуловимая связь. Не та связь, которая существует между часами суток или в смене тишины и ветра, мороза и ростепелей, а высшая, зависимая от поступков и полная тайного, недоступного ему смысла. Это была даже не мысль, а мимолетное ощущение, глухое, тоскливое осознание своей вины, которое тут же заглушили мучительные спазмы рвоты.
И пока Николай сидел скрючившись, свесив голову за борт, в странном тупом беспамятстве, его несло на темный корпус сухогрузной баржи, сидевшей на мели против Орешков, в четырех километрах ниже Кожухова. Льдину раскололо легко и беззвучно, и Николай снова почувствовал себя на воде, в толчее, в опасности, но уже в меньшей, чем прежде; Ока здесь делала один из своих многочисленных поворотов, и высокий берег, на котором лежали невидимые в ночи Орешки, укрыл лодку от ветра.
Николай постучался в первую же избу, — здесь на двадцать верст в окружности все знали его. Он разделся до трусов, уснул на жаркой печи и домой вернулся только к полудню.
Будет тебе об лошади убиваться, — успокаивала Николая жена. — Перестоит в «куче», не на ветру, обойдется. Отвечаю я за нее, — скучно твердил механик. — Понимаешь? На мне она. И кино там. А ему что станется? Полежит, и все.
Его показывать надо, — уже раздражаясь, объяснял Николай. — Крутить его надо, понимаешь? У нас график. План.
— Ты ж не нарочно, Коля, — мягко возразила Катя, и он тут же простил ей все, таким беспомощным, испуганным сделалось ее смуглое, здоровое лицо под светлыми волосами. Глаза у нее серые, как у него, и все лицо правильное, ровное, нежное, только зубы плоские, здоровые, но некрасивые. И ростом она высока, ему впору, только не обабилась еще: тощенькая, будто легонько раскатанная на вальках, — один живот чуть выдается, но этому есть своя причина.
Раньше ему нравилось смотреть, как она, большеногая, хлопочет в новой избе, нравилось и то, что она еще не оформилась и складываться будет при нем, на его глазах, а значит, и будет его вся, до последней жилочки, уж настолько будет его, что и быть чьей-то крепче нельзя, только дети больше принадлежат отцу и матери. А сегодня ее незавершенность, ее на глазах идущие и неизбежные впереди изменения впервые вызвали в Николае досадливое чувство. Впервые он мысленно торопил природу, думал о том, что, сложись Катя уже сегодня хоть в мать, хоть в отца, ему было бы покойнее, ровнее на сердце.
— Еще бы не хватало нарочно…
Она и не допытывалась, как доехал, куда девал лошадь, будто все, что он делал, не подлежит обсуждению, лучше его сделать никому невозможно.
Только и спросила:
— Был в Бабине?
— Был, как же. Обратно плыл, чуть не накрылся.
— Ой! — в страхе Катя прижалась к нему, дав волю нежности. Обычно она изо всех сил сдерживала ее и на людях и наедине с Николаем, полагая, что так и нужно. — Какой же ты отчаянный, Коля!
Он обнял жену, чувствуя под рукой ее худощавую, широкую спину, в которой только угадывалась будущая мощь и деревенская бабья тяжесть, потом рука упала вниз, он шлепнул Катю пониже поясницы и весело, отменив для себя ночные тревоги и ночной грех, рассказал ей о переправе и о том, как приходил в себя на печи в Орешках.