Когда моя квартирная хозяйка, уже старая женщина, приходит застилать мою постель, за нею обычно прокрадывается ее любимая кошка. Я сидел в большой комнате и слышал, как старуха возится в спальне. Вдруг она, против обыкновения, стремительно распахнула дверь и крикнула, чтобы я скорее шел посмотреть на чудо. В ответ на мой вопрос, что там такое, она отвечала, что кошка молится господу богу. Она, правда, давно заметила, что разум у малой твари, как у доброго христианина, но все равно — это чудо. Я поспешил собственными глазами взглянуть, что там происходит, и вправду увидел нечто необычное. Бюст Юпитера, срезанный ниже грудной клетки, водружен на высокую подставку, голова кажется вскинутой. Кошка вскочила на стол, уперлась лапками в грудь божества и вытянулась так, что ее мордочка достала до священной бороды, которую она грациозно вылизывала, не обратив ни малейшего внимания ни на возглас хозяйки, ни на мой приход. Я оставил добрую женщину в ее заблуждении, себе же объяснил кошачью молитву тем, что острое обоняние зверька донесло до него запах жира, который из формы попал в завитки бороды и застрял в них.
29 декабря.
Здесь, в квартале художников, чувствуешь себя как в зеркальной комнате, где, хочешь не хочешь, видишь себя и других многократно повторенными. Я заметил, что Тишбейн частенько внимательно меня рассматривает, — оказалось, что он собирается писать мой портрет. Эскиз готов, холст уже натянут. Я буду изображен в натуральную величину, путешественником, который сидит на поверженном обелиске, завернувшись в белый плащ, и разглядывает руины Римской Кампаньи на заднем плане. Наверно, это будет превосходная картина, но слишком большая для наших северных жилищ, я-то уж как-нибудь заберусь туда, а вот найдется ли место для портрета — не знаю.
29 декабря.
Сколько бы ни делалось попыток вывести меня из тени на свет, сколько бы поэты ни читали мне стихов сами или прося об этом других, — так что лишь от меня зависит играть здесь роль или нет, — это не сбивает меня с толку, а разве что забавляет, так как я уже уразумел, к чему сводится жизнь в Риме. Множество разнородных кружков у ног владычицы мира то тут, то там свидетельствуют о провинциальных нравах.
Да, и здесь все как везде, и то, что могло бы случиться со мной или через меня, нагоняет на меня тоску раньше, чем случается. Необходимо примкнуть к какой-то партии, содействовать ей в ее страстях и в ее интригах, хвалить художников и дилетантов, принижать соперников, решительно все сносить от богатых и знатных. Неужто и мне петь в этом всеобщем хоре, от которого хочется сбежать, пусть даже на тот свет, и все без смысла и цели?
Нет, так далеко я заходить не стану, мне бы только вдосталь здесь всего насмотреться, чтобы по возвращении домой испытывать полное удовлетворение и отшибить у себя и у других тоску по этому далекому миру. Я хочу видеть Рим — вечный, а не изменяющийся через каждый десяток лет. Будь у меня время, я нашел бы ему лучшее применение. История читается здесь иначе, чем в любом уголке земного шара. В других местах ее читаешь извне, в Риме кажется, что читаешь изнутри, — все прошедшее теснится вокруг тебя и от тебя же исходит. И это относится не только к римской, но и ко всеобщей истории. Ведь отсюда я могу сопровождать завоевателей до Везера или до Евфрата, а не то, если придет охота, глазеть, стоя на Via Sacre, на возвращающихся триумфаторов; до сих пор я кормился подаянием, а теперь сопричастен всему этому великолепию.
6 января.
Сейчас вернулся от Морица, рука его зажила, и сегодня ему сняли повязку. Она правильно срослась, он может двигать ею. То, что я узнал и чему научился за эти сорок дней в качестве сиделки, исповедника, поверенного, казначея и секретаря у одра страдальца, впоследствии нам пригодится. Трудно переносимые страдания и благороднейшие наслаждения все это время шли бок о бок.
Вчера я потешил свою душу, поставив в зале слепок с колоссальной головы Юноны, оригинал коей находится в вилле Лудовизи. Она была моей первой любовью в Риме и теперь принадлежит мне. Никакие слова не дают представления о ней. Она — как песнь Гомера.
Правда, я и на будущее заслужил эту близость, ибо теперь могу известить вас, что «Ифигения» наконец закончена, иными словами: два ее почти тождественных экземпляра лежат передо мной на столе, и один из них вскоре отправится к вам. Встретьте же его радушно, ведь на бумаге, разумеется, не стоит, что́ я должен был сделать, но угадать, к чему я стремился, — можно.
Вы уже не раз сетовали на темные места в моих письмах, свидетельствующие о гнете, который я испытываю среди того прекрасного, что меня окружает. В этом немало виновата и моя греческая спутница; ибо она понуждала меня действовать, тогда как мне следовало только смотреть.
Мне вспомнился тот достойный друг, который собирался в большое путешествие, вернее было бы сказать: в погоню за открытиями. После того как он несколько лет учился и экономил деньги на эту затею, ему под конец еще вздумалось похитить дочь из некоего знатного семейства, ибо он решил: семь бед, один ответ.
Так же дерзко было с моей стороны взять «Ифигению» с собою в Карлсбад. Сейчас кратко перечислю, где я всего оживленнее с нею беседовал. Покидая Бреннер, я вынул ее из самого большого тюка и оставил при себе. На озере Гарда, когда неистовый южный ветер гнал волны к берегу и где я был ничуть не менее одинок, чем моя героиня на берегу Тавриды, я сделал первые наметки новой редакции и работу над нею продолжал в Вероне, в Виченце, в Падуе, но всего прилежнее — в Венеции. Потом моя работа застопорилась, так как я соблазнился новым замыслом, а именно: написать «Ифигению в Дельфах», за которую я бы и засел немедленно, если бы меня не отвлекали новые впечатления и чувство долга по отношению к первой пьесе.
Зато в Риме я продолжал работу с подобающим постоянством. Вечером, ложась спать, я готовился к своему завтрашнему заданию, а проснувшись, тотчас брался за него. Поступал я очень просто: спокойно переписывал пьесу и читал ее себе вслух — строку за строкой, период за периодом, добиваясь правильного звучания. А что из этого вышло — судите сами. К пьесе прилагаю еще несколько заметок.
10 января.
Итак, отправляю вам мое горемычное дитя, этого эпитета «Ифигения» заслуживает во многих отношениях. Читая ее нашим художникам, я подчеркивал некоторые строки, кое-какие из них исправил по собственному усмотрению, другие — не тронул. Может быть, Гердер захочет внести в них кое-какие поправки. Я уже доработался до полного отупения.
В течение многих лет я предпочитал прозу поэзии потому, что наша просодия витает в совершенной неопределенности, а мои проницательные, ученые, сочувствующие моим трудам друзья предоставляли решение многих вопросов чувству, вкусу, отчего утрачивалась путеводная нить.
Я бы в жизни не отважился переложить «Ифигению» ямбами, если бы «Просодия» Морица не явилась для меня путеводной звездою. Общение с автором, прежде всего во время его болезни, еще больше разъяснило мне ее, и я прошу моих друзей благосклонно все это обдумать.
Примечательно, что в немецком языке очень редко встречаются безусловно короткие или безусловно длинные слоги. В остальном мы обходимся либо в соответствии с нашим вкусом, либо совершенно произвольно. Мориц, однако, докопался до существования определенной иерархии слогов и утверждает, что слог, более значительный по смыслу, в сравнении с менее значительным как бы долог и последний делает кратким, но он может, в свою очередь, сделаться кратким, оказавшись поблизости от слога, наделенного большим смысловым весом. Тут уже есть за что ухватиться, и хотя этим не все исчерпывается, но уже имеется путеводная нить, по которой можно идти вперед. Я нередко руководствовался этой максимой и счел, что она совпадает с моим ощущением.
Поскольку выше я упомянул о чтении «Ифигении», то должен вкратце сказать и о том, чем оно кончилось. Молодые люди, привыкшие к моим прежним, пылким стремительным работам, и сейчас ожидали чего-то берлихингенского и не могли быстро освоиться со спокойной поступью «Ифигении», но все же наиболее благородные и чистьте места произвели на них впечатление. Тишбейн, которому тоже трудно было примириться с почти полным отсутствием страсти, запечатлел на бумаге хорошее сравнение, вернее — символ. Он уподобил эту пьесу жертвоприношению, когда дым из-за давления воздуха стелется по земле, пламя же рвется ввысь. Нарисовано это красиво и многозначительно. Рисунок прилагаю.