Изменить стиль страницы

— Странный вы народ, — сказал француз. — В Европе, уже выйдя из дому, сейчас, по одному виду улицы, можно узнать, что случилось. Я бывал в Петербурге и в дни печали, и в дни радости, и всегда, даже в такой великий исторический день, как сегодня, у публики одна и та же физиономия. Что это — равнодушие или сдержанность?

На углу Невского и Михайловской уже двигаться дальше было затруднительно. Мы остановились. У разукрашенной лестницы Городской думы толпа стояла стеной. На площадку один за другим поднимались ораторы, что-то жестикулируя. Расслышать нельзя было, что говорили толпе. Для Петербурга сцена была совершенно необычайная. Но вот на импровизированную трибуну взошел один — и повеяло знакомым, родным. Оратор был пьян-пьянешенек. Толпа оживилась, пришла в восторг, кричала «ура!».

— Этого мерзавца, — сказал француз, — в такой знаменательный день у нас бы не потерпели. Живо выставили бы. Это срам!

«Мерзавец» долго что-то лопотал, наконец, шатаясь, спустился. Его место занял совсем юный гимназист, он детским фальцетом неистово что-то выкрикивал, голос то и дело сползал. Публика смеялась.

— Ай да петух!

— Не лопни! Мама плакать станет!

— Это не народное ликованье, а балаган! — заметил француз.

Из Гостиного двора показалось шествие. Впереди несли национальное знамя и портрет Государя. С Казанской площади двигалось другое — впереди несли красный флаг. У Милютиных лавок демонстранты встретились. Шедшие под красным флагом пытались овладеть трехцветным — и пошла потасовка. Публика безучастно смотрела на драку.

— Что это такое? — спросил француз.

— Сцепились две партии. Это и у вас в Париже бывает, — ответил я.

— Конечно, но публика равнодушной не остается, а реагирует. Удивительный вы народ!

Мы пошли дальше.

На углу Невского и Владимирской опять свалка. Тут дело было оживленнее. У фруктового магазина Соловьева были побиты стекла, и с выставки товар растащили. На Литейном около дома Юсупова тоже шла потасовка. Но, как мы узнали от прохожего, тут политика была ни при чем. Подрались с пьяных глаз по пьяному делу.

— Этакое безобразие! Что полиция только смотрит? — заметила какая-то женщина.

Юркий приказчик с презрением посмотрел на нее:

— Теперь, мадам, полиция ни при чем. Свобода-с! Делай теперь, что хочешь! — И он пустил нецензурное слово. — И это теперь могу. Да-с! Такое теперь мое полное право.

Я распростился с моим французом и уныло побрел домой. Смотреть на народное ликование больше не хотелось.

Однако ж из газет последующих дней оказалось, что только в равнодушном, холодном Петербурге первый день русского совершеннолетия прошел столь серо. Почти везде в других городах было значительно оживленнее. В Томске в день объявления Манифеста убито несколько сот человек, в Ростове-на-Дону сожжена Московская улица и учинен еврейский погром. В других городах с легкими вариациями то же.

После 17 октября начались митинги и сходки. Митинги, митинги без конца. После векового молчания у старого и малого появилась потребность выболтаться.

Помню потешную сценку. Передо мной на улице шли маленькие реалисты 9*, по рожицам судя, приготовишки.

— Что у тебя, Вася, горло болит, что ли? — спросил один.

Вася устало махнул рукой:

— Осип совсем. Столько пришлось говорить на митингах, прямо сил не хватает!

Это «пришлось» было восхитительно. Рад был сердечный Вася голос поберечь, да нельзя! Нужно же для блага родины выяснить, в чем дело.

На митингах, «митькиных собраниях», как их называли некоторые, шлиссельбургские узники, только что амнистированные после многих лет заключения, встречались с овациями; их чуть ли не на руках вносили в залу, усаживали за столом «президиума» (эти термины тогда были новинкою, ими в газетах щеголяли), не в очередь им предоставляли слово. Но они, сидя в Шлиссельбурге, по мнению публики, устарели, отстали от современного течения, стали слишком консервативны, «антики», и им не давали кончать речи.

В некоторых собраниях из рук в руки передавали шапку, куда присутствующие клали деньги.

— На что собирают?

— На революцию.

— Какую? Ведь революция уже совершилась. Ведь цель достигнута!

Но с мыслью о милой, столь долго желанной революции, видно, расстаться не хотели. Для многих и революция была не средство, а сама по себе — цель, идеал.

«Руки вверх» 10*

Скоро начались экспроприации, как называли тогда газеты вооруженные грабежи, продолжались они много месяцев. То «экспроприаторы» останавливали карету, перевозящую деньги в Государственный банк, то с криком: «Руки вверх!» — врывались в магазины, в многолюдные собрания, казначейства, банки, где только были деньги, и грабили. Попыток самообороны почти не было.

Скоро новоизобретенное «руки вверх» пришлось по сердцу и простому преступному элементу. Теперь даже и в простых лавчонках не крали, а экспроприировали благородным способом. Но и теперь никто не пытался защитить себя.

Террористические убийства тоже не прекращались. Странно, что даже и спустя несколько месяцев, когда Столыпин 11*, назначенный премьер-министром в 1906 году, стал энергично бороться с террором, кадетская партия в Думе отказалась принципиально осудить террористические выступления 12*. А ведь кадеты были самой образованной частью русского общества.

Дума

Наконец были назначены выборы в Первую Государственную думу. Ни о чем ином, кроме партий и их программ, в Петербурге не говорили. Формировались различные блоки. Из Ростова-на-Дону я получил письма, приглашающие меня прибыть и выставить мою кандидатуру в Думу.

Поехал. Но близких мне, досконально годами известных людей я не узнал. Некоторые обратились в исступленных социалистов, а другие — прежде люди либеральных воззрений — в членов Русского союза 13*. Общего языка между нами уже не было. Октябристы меня нашли слишком левым, кадеты слишком правым. Я выставил свою кандидатуру вне партий.

На выборах я торжественно провалился. Даже не попал в выборщики; эта неудача, хотя я ее предвидел, меня тогда серьезно огорчила. Теперь я ей почти рад. Совесть спокойнее. Сознание, что участвовал в той работе, которую сделала Дума, должно быть неприятно.

Вскоре после того, как я вернулся в Петербург, в город начали возвращаться с театра войны знакомые мне офицеры. Что многие из них честно исполнили свой долг и даже совершили чудеса храбрости, было общеизвестно. Многие были ранены. Но кампания была неудачная, и их часто встречали враждебно, как будто именно они, а не кто другой, виновники наших неудач. Глупость людская беспредельна.

Один из этих офицеров в дороге не читал ни одной газеты и, так как добирался он до Петербурга долго, не знал, что у нас происходит.

После короткого со мной разговора он с возмущением накинулся на меня:

— Парламент вам нужен, что ли? Конституцию?

— Конечно, — сказал я. — Я верноподданный.

— Верноподданный и говорите такие вещи!

— Я, как верноподданный, одобряю только то, что сделал Государь. Парламент дан, выборы в него уже назначены.

Он мне не поверил, пока я не показал ему Манифест. Он спросил, зачем в таком случае столько неистовств? Вот этого я уже ему объяснить не сумел.

27 апреля предстояло открытие Государственной думы, и депутаты были приглашены в Зимний дворец. В этом собрании я не был и потому могу передать лишь то, что слыхал от присутствующих. Многие депутаты явились демонстративно одетыми в затрапезные платья, вели себя вызывающе, на поклон Государя не ответили.