— Значит, бежали, не вынесли соседства покойницы? Смельчак, смельчак!..
Чехов прищуривал глаза под пенсне, посмеивался, потрагивая пальцами левой руки аккуратно бритые усы и бороду с заметной в них сединою, сбоку иронически поглядывал. Лицо его было свежее и слегка загорелое. В правой руке он держал новенькую трость, которой на ходу отодвигал к краю дорожки попадавшие под ноги старые листья, стручок акации, кипарисовую шишку. Пальто на нем было также новое, светлое, заграничное, отлично сшитое, и шляпа новая. Вообще при всей его обычной, ровной сдержанности, покашливании, замедленной походке, иронии ощущалось в нем много нового и даже чуть чужого — сначала подумалось, что то обычное возбуждение и чувства открытия и сравнения, с какими всякий человек, и особенно русский, возвращается из-за границы. Но нет, здесь было нечто большее.
Они прекрасно и долго завтракали на застекленном балконе, залитом солнцем, — том самом, куда ведет дверь из столовой, — пили кофе, некий особый сорт, который Чехов, как он рассказал, купил у старика алжирца в Ницце. Выпили шампанского — Чехов совсем немного. Евгения Яковлевна, принаряженная, с кружевным белым воротником, с радостью и любовью глядела на сына, и Чехов отвечал ей мягкой улыбкой, называл мамашей, а встав по своему обыкновению среди завтрака из-за стола, чтобы походить, наклонился и легко поцеловал ее в голову — это было знаком уж совершенной его размягченности и счастливого состояния. С тем же выражением обожания встречали Чехова Арсений, кухарка Марьюшка, а пес Каштан выделывал такие прыжки, так вилял, распластывался по земле, крутился у ног, взвизгивал и лез целоваться, что Чехов, оберегая пальто, даже прикрикнул на него. И теперь, когда шли наклонной дорожкой по саду, Каштан тоже летал, как безумный, уносясь в конец сада и возвращаясь снова под ноги хозяину. Как ни странно, о покойнице и своем ночном страхе Бунин рассказал шутовски, в смешных тонах, не привнося в рассказ ни одной из тех тревожных и торжественных мыслей, которые родились ночью, и это, вероятно, уже было влияние Чехова, или нового солнечного дня, или радости встречи, — Чехов сам позвонил утром по телефону, и тот же коридорный, еще более, чем вчера, смущенный тем, что постояльцу звонит, оказывается, сам Чехов, прибежал и разбудил стуком в дверь.
— Вот будете знать, как убегать из приличного дома в ночлежку, — Чехов продолжал шутить, — жили бы, а я уж постарался бы не стеснить…
— Да нет уж, Антон Павлович, благодарствуем, я не люблю, когда у меня в кабинете накурят, наболтают, а то еще вино примутся пить, это не по мне…
— А вам зачем кабинет? Вы, может, писатель, повести пишете? А я думал, вы у нас проездом из Франции, господин маркиз…
Так, пошучивая, выражая таким образом радость от встречи друг с другом, они прошли по саду — Чехов наклонялся к каждому утепленному рогожей кусту роз и уже окопанным Арсением деревцам — и сели на скамью на самом солнце. Чехов положил ногу на ногу, постукивал тростью по носку желтого, легкого полусапога, глядел молодо, даже с озорством и улыбался.
— Вы просто-таки жених, Антон Павлович…
— Да? — он повернул голову почти поспешно, но с тою же улыбкой и насмешкой в прищуренных от солнца глазах. — Я вообще раздумал, но коли вы станете уговаривать, пожалуй, женюсь. Не станете? А зря. На немке лучше жениться, чем на русской, немки аккуратны, по крайней мере младенцы не будут ползать по дому и бить ложкой в медный таз…
Вот оно что! Вот отчего он так странно возбужден и нов, — видно, у них с Книппер все решилось. Неужели? Неужели он все-таки сделает это? Но зачем? И с языка едва не сорвалось вслух: зачем?
Чехов глядел весело и умно, все понимая, продолжал улыбаться и едва ли не с вызовом постукивал тростью: мол, вот так-то, батенька, сам знаю, что ни к чему, но вот так вот.
— Пойдемте с солнышка, — он вдруг легко поднялся и покашлял, — что-то совсем по-весеннему припекает. И не глядите на меня так жалостно, будто хороните. Выпейте лучше еще шампанского да расскажите, что нового, что вы поделываете. А умру я, Иван Алексеич, — он дотронулся до лацкана пальто тоже вставшего Бунина, — еще не скоро, лет через шесть…
Этот солнечный день оказался последним в короткой февральской оттепели. Ночью опять волновалось море, — теперь, в «Ялте», шум его слышался рядом, — утром повалили через Яйлу синие тучи, и вся последующая неделя была хоть и тепла, но пасмурна, с долгими дождичками, ветрами до середины дня, ранними сумерками.
Каждый день он бывал у Чехова. Или с утра до обеда, или с обеда до позднего вечера, а то и весь день Чехов шутливо-театрально прикладывал ладони к груди, с поклоном просил: «Не покидайте, Иван Алексеич, посидите, давайте еще о литературе поговорим…» — и смеялся глазами, насмешничал, словно снимая шуткой все то серьезное, о чем они еще час назад говорили. А говорили все время о важном, радостно обнаруживая опять друг в друге одинаковый взгляд на литературу, на писателей, на законы и задачи искусства, — эти разговоры действовали так возбуждающе, порождали такую уверенность, что потом он едва не бегом бежал в гостиницу, к столу, чтобы тут же сесть и работать. Но все написанное казалось пустым и скверным, странно-мелким, кукольным, и оказывается, надо было не писать, а думать. Думать, как писать. Как и что.
Чехов не работал тоже. Только раз или два он застал его в кабинете за его большим, очень аккуратным и чистым столом с моделью яхты и цейлонскими статуэтками: сняв пенсне, с лицом озабоченным и вдруг усталым, Чехов что-то писал в книжечку, и однажды показалось, что запись там шла столбиком, — может быть, это была запись расходов и приходов, долгов и прочего. Это могло быть: Чехов хоть и никогда не произносил ни одной жалобы или сетованья о деньгах, но часто говорил, что сколько стоит, знал цену пуда картошки, бутылки вина, номера в гостинице.
— Входите, входите! — он тут же вставал от стола, едва ли не с радостью оставляя свою запись, выражение его менялось. — Это я разбирал почту, все идут восторги о «Трех сестрах». (В конце января, еще до приезда Чехова, в Москве была премьера, и теперь действительно шел поток писем и телеграмм об удаче спектакля.) Вот вы молодец, не любите театра, не хотите пьесу писать, а я совсем развратился театром…
И они сразу же надолго заводили разговор о театре и прозе, о современной драматургии, о той или иной книге.
Часто толчок такому разговору давали газеты — бывало так, что Бунин заставал Чехова за чтением газет, в кресле, у широкого итальянского окна, верхняя часть которого состояла из цветных стекол, — и тогда принимались читать вместе, передавая газеты друг другу, отыскивая в них статьи и рецензии об искусстве. О Чехове писали много, но большею частью неверно и глупо, его это смешило или раздражало. «Опять пишут, что я нытик, ну что ты с ними будешь делать!»
Странная для писателя вещь, но Чехов почти никогда или очень мало говорил о себе, о том, что он делает, как оценивает сделанное. Тем более странная, что Бунину каждую минуту хотелось говорить об этом, и как он ни сдерживался, но говорил. И, конечно же, рассказал однажды горячо и убежденно, что писатель должен уметь отрешиться от всего, перестать жить, замкнуть себя, заключить почти в камеру, как это делал Флобер в Круассе или Толстой в Ясной Поляне. Или соблазны жизни, или соблазны работы, или — или. Чехов слушал серьезно, не перебивая, но по одному его взгляду за окно, на вытянутые под ветром в одну сторону верхушки акаций, вдруг можно было догадаться, что такого он не понимает. И стало почти стыдно. В самом деле. Чехов почти двадцать пять лет работает как вол, ему просто некогда было растрачивать себя на учение бондарному ремеслу, на многолетние испепеляющие романы, на скитания, истерики, метания то туда, то сюда, на бесплодное самокопание, самовозвеличение или самоуничижение. Это не его проблема, такого он просто не знает.
— Да, конечно, — ответил, однако, Чехов вежливо и чуть улыбнулся, — какой же врач без практики? Писатель должен сидеть за столом и писать…