Изменить стиль страницы

Пока он стоял в размышлениях у студеного окна, по комнатам шло мелькание женщин, сборы, уже одеванье куда-то, Цвибак громко с кем-то переговаривался в телефон. В комнате прекрасная мебель, красное дерево, со стен глядели из золотых рам портреты в пудреных париках, хорошие картины. Неотвязно болталась еще со вчерашнего привязавшаяся строка: «…швед, русский, — колет, рубит, режет»; и здесь, и сюда провожал его Пушкин… «Бой барабанный, крики, скрежет»…

Как бы все же вырваться куда-нибудь за город, в лес, побродить по снегу? Уж очень родным пахнет… выпить в каком-нибудь шведском погребке горячего грогу…

Нет, Цвибак, отлепившись от телефона, с бумажкой исчерканной, подходит, как всамделишный секретарь, с докладом: — В 11 утра — визит в академию. В час дня — завтрак у чехословацкого посланника. В 4.30 — во французском посольстве. В 10 — ужин святой Лютеции, который устраивает в вашу честь редакция «Стокгольм Тингенден». Нет, похоже, не выйдет побродить по снежку. Слава, выходит, большая кабала, сам собою уже не распорядишься. Но щекочет, щекочет, так и бежит приятный нерв удовольствия по всему позвоночнику.

— Одеваться, что ли, пора?..

— Пожалуй, Иван Алексеевич, у них насчет этикета строго…

— Конечно, королевство, чай. А дамы-то наши готовы? — И озорно кричит: — Эгей! Мадамы! Бой барабанный! Крики, скрежет!..

— Швед, русский, — колет, рубит, режет! — отзывается догадливая Галина, уже с убранной в локоны головой, в платье.

Надо и ему одеваться. Громада королевского дворца в окне следит, словно страж с алебардой, так ли он все исполняет, как следует.

В дверь стучат, — будто уже карета подана. Нет, это несут почту. Цвибак принимает в обе руки груду газет и писем. Вот это слава, вот это шторм!.. Он знал, что когда-то все это будет. Но все же — одно дело мечты, другое — наглядность.

— Ладно, оставьте, с этим потом разберемся.

— Когда же, Иван Алексеевич? Здесь наверняка еще приглашения.

В газетах повторялась некая мало удачная фотография: расплывшееся бледное пятно, почти не узнать и вообще не угадать лица. Другие фотографии глядели из витрин магазинов, с экранов кинематографа. На улице стали узнавать его и оглядываться. Нет, право, гастроли тенора, опера.

С Мартой Людвиговной Нобель он сидел, рассматривая семейный альбом Нобелей. Начесанная, накрашенная, богато унизанная камнями дама была напрочь глухая. На чае в русской колонии собралось человек 150. Вопросы, восторги, даже пели. На вечере святой Лютеции — опять громадный зал, гигантские столы, море публики. Едва Бунин вошел, все поднялись, плеща в ладоши, сияя ему лицами, лысинами, голыми женскими плечами. Он двинулся по проходу с изящным полупоклоном — овация провожала его до самого места. Он воздел руки, уже в смятении, — навстречу вышла белокурая красавица с короной из семи свечей, горящих на голове, святая Лютеция. Память репортерски фиксировала детали: ему уже хотелось сочинить обо всем этом рассказ, — можно назвать «Снег», — как некий гастролирующий артист или подобный лауреат никак не может добраться до полянки, до пятачка живого снега, через эдакую блестящую, полную великолепия и пустоты кутерьму. Все — ему, все — для него. Рождественские базары с елками даже открыли, будто тоже в его честь, а ему хочется только снегу в ладони набрать, пожевать пушистый холод.

Он даже на самой церемонии вручения стал приглядываться к членам академии, к трем другим лауреатам, химику, физику, — кого бы из них можно выбрать в такие герои, в такой персонаж. Нет, не годились. Он один был такой, только про себя, самому можно было написать такой «Снег».

На банкете, который давал в честь лауреатов Нобелевский комитет, красиво-торжественный, сжато-взволнованный, необычайно обаятельно-корректный Бунин собрал воедино все слова, которые так незаметно-внимательно заготовил. Он не смутился поставленным перед ним микрофоном, он тщательно выговаривал всю речь по-французски. Он сам зафиксировал весь текст речи.

Он говорил: «…Я был бы неискренен, если бы сказал, как говорят в подобных случаях, что это было наиболее сильное впечатление в моей жизни. Справедливо сказал великий философ, что чувства радости, даже самые резкие, почти ничего не значат по сравнению с таковыми же чувствами печали. Ничуть не желая омрачать этот праздник, о коем я навсегда сохраню неизгладимое воспоминание, я все-таки позволю себе сказать, что скорби, испытанные мною за последние пятнадцать лет, далеко превышали мои радости. И не личными были эти скорби, — совсем нет! Однако твердо могу сказать я и то, что из всех радостей моей писательской жизни это маленькое чудо современной техники, этот звонок телефона из Стокгольма в Грасс дал мне, как писателю, наиболее полное удовлетворение. Литературная премия, учрежденная вашим великим соотечественником Альфредом Нобелем, есть высшее увенчание писательского труда! Честолюбие свойственно почти каждому человеку и каждому автору, и я был крайне горд получить эту награду со стороны судей столь компетентных и беспристрастных. Но думал ли я девятого ноября только о себе самом? Нет, это было бы слишком эгоистично. Горячо пережив волнение от потока первых поздравлений и телеграмм, я в тишине и одиночестве ночи думал о глубоком значении поступка Шведской академии. Впервые со времен учреждения Нобелевской премии вы присудили ее изгнаннику. Ибо кто же я? Изгнанник, пользующийся гостеприимством Франции, по отношению к которой я тоже навсегда сохраню признательность. Господа члены Академии, позвольте мне, оставив в стороне меня лично и мои произведения, сказать вам, сколь прекрасен ваш жест сам по себе. В мире должны существовать области полнейшей независимости. Вне сомнения, вокруг этого стола находятся представители всяческих мнений, всяческих философских и религиозных верований. Но есть нечто незыблемое, всех нас объединяющее: свобода мысли и совести, то, чему мы обязаны цивилизацией. Для писателя эта свобода необходима, — она для него догмат, аксиома. Ваш же жест, господа члены Академии, еще раз доказал, что любовь к свободе есть настоящий национальный культ Швеции».

Даже не очень похоже на Бунина: расточать столь много и долго медоточивых комплиментов, говорить о себе, своих ощущениях при сонмище чужих людей. Это выдает все же степень его волнения и истинной благодарности. Что ж, в самом деле, как дитя, впервые в жизни чья-то добрая рука приласкала его, погладила по голове. Стоит вспомнить: Бунин получал свою премию последним среди такого списка всемирно известных писателей: 1920 г. — Кнут Гамсун, 1921 г. — Анатоль Франс, 1925 г. — Бернард Шоу, 1929 г. — Томас Манн, 1930 г. — Синклер Льюис, 1932 г. — Джон Голсуорси.

За каждым из великанов была своя страна, своя нация, столица, друг-читатель. Наш Князь стоял один перед всем обществом, перед всем светом — один, лишь собою выражая и являя свою родину, свой народ, добывая для всех одну славу.

«ТЕМНЫЕ АЛЛЕИ»

В 1930 году «Жизнь Арсеньева» уже вышла отдельным изданием.

«…Ночью на моей горе все гудит, ревет, бушует от мистраля. Я просыпаюсь внезапно. Я только что думал или видел во сне о том, как во время прощания после панихиды (великого князя Николая Николаевича. — М. Р.) последней из числа близких ему прощалась худенькая, высокая девушка вся в черном, с длинной траурной вуалью. Она подошла так просто, склонилась так женственно-любовно, на минуту закрыв легким концом ее край саркофага и старчески-детское плечо в черкеске… Стремительно несется мистраль, ветви пальм, бурно шумя и мешаясь, тоже точно рвутся куда-то… Я встаю и с трудом открываю дверь на балкон. В лицо мне резко бьет холодом, над головой разверзается черновороненое, в белых, синих и красных пылающих звездах небо. Все несется куда-то вперед, вперед…

Я кладу на себя медленное крестное знамение, глядя на все то грозное, траурное, что пылает надо мной» («Жизнь Арсеньева», XXII гл. IV кн.).

Можно сказать, что «Жизнь Арсеньева» поставила точку в спорах о Нобелевской. Такой человеческой книги не было тогда во всей Европе. Русскому писателю положено судьбой свершать свое открытие в литературе. Единственное в своем роде, ни на кого не похожее. Бунин взял всю человеческую жизнь в пространстве своей книги, рассказал об одной жизни все, со всею полнотой правды. Так он хотел, так замышлял, так отвечала книга всем его собственным идеалам о подлинной литературе, так хотелось ему исполнить ее, безукоризненно со всею возможной высотой качества. Как шутил кто-то из английских писателей: когда я хотел прочитать хорошую книгу, я писал ее сам. У Бунина получилось то же самое. Более того, он сказал здесь все, что хотел.