Увы, всеведущий Леопольд не ведал, что в то время, как из Милана в Зальцбург шли его зашифрованные письма, из Вены во Флоренцию прибыла бумага, окончательно захлопнувшая перед его сыном двери в Италию. Это было письмо императрицы Марии Терезии ее сыну — эрцгерцогу Леопольду.
Австрийские и немецкие буржуазные историки немало чернил истратили на то, чтобы убедить читателя в благотворнейшем влиянии «просвещенных» монархов Габсбургов на развитие австрийской культуры и искусства. Однако достаточно прочесть хотя бы рассуждения Марии Терезии о бесполезности и ненужности кого — Моцарта! — чтобы безошибочно определить истинную цену писаний буржуазных историков:
«Ты спрашиваешь меня, должен ли принять к себе на службу юного зальцбуржца? Не знаю зачем. Ведь тебе композитор не требуется, и вообще на что тебе сдались ненужные люди? Если же, несмотря ни на что, сие доставит тебе удовольствие, я не хочу препятствовать. Говорю лишь для того, чтобы ты не обременял себя бесполезными людьми. Вообще избегай награждать подобных людей званием своих служащих. Эти люди, словно нищие, шляются по всему свету, что дискредитирует их хозяина.
Кроме того, на его шее висит большая семья».
Итак, с Италией все было покончено. Как ни тяжело, а приходилось ее покидать. И возвращаться назад — в Зальцбург.
СНОВА ДОМА
Неудачи не сломили Леопольда. Не из того материала был он сделан, чтобы покорно мириться с тем, что приносит нещедрая на милости жизнь. Леопольд продолжал разыскивать средства, с помощью которых можно было бы вырваться из Зальцбурга. Наконец удалось разузнать, что венский придворный капельмейстер, престарелый композитор Флориан Гассман тяжело заболел. И у Леопольда сразу же родился проект — отправиться в Вену и добиться того, чтобы Вольфганг после смерти старика занял его почетное и выгодное место. Воспользовавшись тем, что архиепископ отлучился из Зальцбурга, Леопольд с сыном выехал в Вену.
Однако очень скоро выяснилось, что план этот оказался далеким от осуществления. Гассман, вопреки надеждам Леопольда, не умер. Впрочем, если бы тогда и последовала его смерть, она ничего не изменила бы: все равно должность придворного капельмейстера досталась бы не Вольфгангу, а кому-нибудь другому, пусть и неважному сочинителю музыки, зато ловкому пройдохе, понаторевшему в искусстве интриг. Такими людьми Вена кишела. Вокруг габсбургского трона роились заезжие, главным образом итальянские, музыканты, композиторы, певцы, а нередко просто авантюристы и проходимцы, жадно набрасывающиеся на лакомый пирог императорских пожалований. Чтобы пробиться сквозь их стену, надо было обладать локтями покрепче, чем локти Вольфганга, и быть куда пронырливей, чем Леопольд. Самое главное — Моцарты не имели при дворе сильных покровителей. Те же вельможи и сановники, которые в свое время без удержу восторгались искусством карапуза, а несколькими годами позже снисходительно аплодировали подростку, проигрывавшему отрывки из своей первой оперы, теперь с холодным равнодушием отвернулись от невзрачного, худого и некрасивого юноши, не умеющего и не желающего угождать императору, напрямик выпаливающего все, что он думает, даже тогда, когда его мнение идет вразрез с мнением сильных мира сего.
И потекли зальцбургские будни… Вольфганг впервые по-настоящему познал зальцбургскую жизнь во всем ее томительном однообразии. До сих пор он, если не считать раннего детства, бывал в родном городе лишь наездами: знаменитость на короткое время заглядывала домой, а затем снова укатывала в чужие края. Теперь же он стал зальцбуржцем, таким, как все прочие. Во всяком случае, и архиепископ, и окружающая его челядь, и городские обыватели делали все возможное для того, чтобы он себя таковым чувствовал.
Вольфганг служил концертмейстером придворной капеллы и должен был за небольшое жалованье, которое ему выплачивал архиепископский казначей, исполнять всякую прихоть князя: ежедневно являться ко двору, по многу часов репетировать, вместе с другими музыкантами капеллы услаждать слух его преосвященства во время трапезы, выступать во дворце и на празднествах, играть на органе в церкви, сочинять духовную и бытовую музыку.
Тягучую и тусклую жизнь скрашивало лишь одно — творчество. Поздно ночью, когда все в доме засыпали и слышалось лишь поскрипывание старой половицы да стрекотня сверчка, начиналась настоящая жизнь Вольфганга. Она ничуть не походила на неприглядную повседневность с хамскими окриками архиепископа, с грубым вмешательством в музыкальные дела всяких камергеров и обер-гофмейстеров, с унизительной для человека снисходительностью невежественных и наглых толстосумов, с непрестанной, иссушающей душу борьбой между страстным желанием поддаться вспышке чувств и высказать всем этим жалким людишкам все, что о них думаешь, и необходимостью повиноваться отцу, который угодничает и учтиво расшаркивается перед этими невеждами.
Стремясь излить все, что накопилось в душе, Вольфганг писал. Писал с лихорадочной быстротой, взахлеб, едва поспевая макать в чернильницу притупившееся, разбрызгивающее кляксы перо: заботливая мать с вечера затачивала целую связку гусиных перьев, но их хватало лишь на два-три часа.
Слякотное зальцбургское лето, зябкая, сырая зима будили воспоминания об Италии с ее ласково-голубым небом, ярким солнцем, радостной зеленью садов, над которыми в знойной тишине дня радостно звенят песни.
Воспоминания об Италии оживают в симфониях, сочиненных Вольфгангом в это время. Светлые, благоуханные, они как бы сотканы из солнечных лучей. Лишь порой в них нет-нет да прозвучит грустноватая нотка, словно мысль о чем-то горьком нахлынула на человека и легкой морщинкой легла на светлое его чело, а потом вновь улетела прочь, уступив место безмятежному, грациозному веселью.
Однако чем дольше затягивалось пребывание в Зальцбурге, тем чаще звучали эти горькие нотки. Одно из значительнейших произведений этого периода, вполне зрелое творение моцартовского гения — симфония соль-минор, отдаленная предтеча бессмертной соль-минорной симфонии 1787 года — преисполнена кипучей страсти, горечи и драматизма.
В произведениях этой поры классическая уравновешенность и мудрое спокойствие все чаще перемежаются с романтической взволнованностью и страстностью. Все настойчивей обуревают человека страсти, все сильней теснит грудь томление — и горестное и сладостное, — все чаще, замирая, бьется сердце, все неукротимей становится тяга к неизведанному, новому, несказанно прекрасному именно потому, что оно окутано романтической дымкой таинственного.
В Вольфганге происходит перелом, почти невидимый стороннему взгляду. Ни мать, такая удивительно чуткая, ни тем более отец поначалу не замечали этого. Внешне все оставалось по-прежнему: Вольфганг, как и раньше, был приветлив, ласков, внимателен, горячо сочувствовал и помогал, чем мог, людям, попавшим в беду; весело хохотал над удачной шуткой матери, сам любил пошутить; по-детски непосредственно, от души предавался разным забавам — катанью с гор на санках, стрельбе в тире, маскарадам с шутовским переодеванием, танцам; мигом вспыхивал и ругал архиепископа и его подручных и так же мгновенно отходил. Но внутренне он стал совсем другим, не похожим на того восторженного юнца, который приехал из Италии.
За внешней общительностью скрывалась замкнутость. Его внутренний мир был закрыт для посторонних глаз. Только Наннерл удавалось иногда заглянуть в сокровенный уголок его сердца. Ей он поверял свои сердечные тайны. С некоторых пор их появилось немало. Сначала он и от нее — самого близкого и верного друга детства — пытался их скрыть. Но слишком хорошо знала Наннерл брата, чтобы не заметить, как он становится то неловким и угрюмо-молчаливым, то не в меру разговорчивым и преувеличенно оживленным в обществе ее подруг; как ревностно следит за своей внешностью и подолгу простаивает перед зеркалом, примеряя новое жабо; как во время танцев его ясно-синие глаза вспыхивают огоньками, а тонкие пальцы руки, обнимающей талию девушки, чуть приметно мелко-мелко вздрагивают; как после службы в церкви он торопливо сбегает с хоров, где играл на органе, чтобы поспеть к выходу вместе с сестрой и ее подругами, а потом, уже на улице, предложив прогуляться, требовательно и умоляюще поглядывает на нее в ожидании поддержки.