Игнатьев увлекался своей ролью и был по-своему искренен, как Хлестаков. «Он лгал вследствие потребности своей природы, лгал, как птица поет, как собака лает, лгал на каждом шагу, без малейшей нужды и расчета, даже во вред самому себе», — писал об Игнатьеве современник. И все это знали. Почему же терпели на посту министра-лгуна? Он был нужен. Это не он лгал, это лгал его устами сам царизм, колеблясь, не пора ли выпустить на сцену нового актера.
Однажды утром Михайловский и Кривенко, принимавшие в редакции посетительницу, услышали тяжелую и торопливую поступь Салтыкова, сопровождавшуюся звуками, более всего походившими на разъяренное рычание раненого льва. Михаил Евграфович появился в дверях с «Правительственным вестником» в руках.
— Читали? Читали? — спросил он, не здороваясь. Высочайшее повеление о назначении министром внутренних дел графа Д. А. Толстого привело его в неистовство, хотя совершалось только то, что предчувствовал он в «За рубежом»:
«Разве не бывало примеров, что и в оставленных храмах вновь раздавались урчания авгуров, что и низверженные кумиры вновь взбирались на старые пьедесталы и начинали вращать алмазными очами?»
— Как, — кричал Салтыков, — этого тюремщика, который дурацким классицизмом отправил десятки юношей на тот свет?! Да он теперь всю Россию в кандалы закует! Только как бы им не проиграться!
Невидящим взглядом глядел он на женщину, с которой разговаривали его сотрудники, и не знал, что через три дня эта народоволка (А. П. Корба) будет арестована и как одно из последних впечатлений унесет с собой «во глубину сибирских руд» его страстное и грозное пророчество.
В «Современной идиллии» сатирик сделал намек на возможность катастрофы, к которой придет правительство, вступив на путь реакции. Напомнив библейский рассказ о гибели фараона в Красном море, Щедрин пояснил его: «Старожилы рассказывают, что в старину здесь, полевее, брод был, а фараон ошибся, взял вправо, да так с колесницей и ухнул».
«Теперь надо писать о светопреставлении», — сообщает он Белоголовому, рассказывая, что собирается кончить «Современную идиллию».
Возвращение к книге, начатой еще в 1877–1878 годах, продиктовано тем, что «фараонова колесница» самодержавия, в свою очередь, вернулась на путь, каким она следовала до «диктатуры сердца», и упрямо двинулась по нему, все больше увязая в грязи и крови. Не случайно этот своеобразный сатирический роман Щедрина как бы вбирает в себя многие образы и мотивы, звучавшие в «Убежище Монрепо», в «Круглом годе», «За рубежом», написанных на рубеже двух десятилетий.
Благонамеренное негодяйство все бесстыднее вторгается в жизнь «средних» людей, запрашивая с них все более высокую цену за относительное спокойствие. Уже мало простого устранения от какой-либо деятельности, в которой можно было бы подозревать хотя бы отдаленное подобие неблагонамеренности. Воздержание от участия в ликованье торжествующей свиньи уже становится подозрительным. Отсутствие каких бы то ни было предосудительных поступков не является оправданием, ибо настает черед «сердцеведения».
Исправник Колотов в «Благонамеренных речах» намерен «ожидать поступков», не полагаясь на одни добровольные доносы; Алексей Степанович Молчалин тоже еще «снисходителен» по сравнению со становым Грациановым («Убежище Монрепо»), который уже «всенепременно» собирается читать в сердцах, и с квартальным Иваном Тимофеевичем и его подручными («Современная идиллия»).
Во многих произведениях Щедрина этих лет («В среде умеренности и аккуратности», «Круглый год», «Письма к тетеньке», «Современная идиллия») действуют рассказчик и Глумов.
Рассказчик («я») — фигура далеко не однозначная, не поддающаяся педантичной расшифровке. Это, конечно, не сам Щедрин, но и отнюдь не просто трусливый либерал, каким он порой представляется. Произведения сатирика часто напоминают своеобразную по форме пьесу. Среди актеров действует сам автор, с поразительной непринужденностью переходящий от глубоко личного монолога к сатирическому показу. Обычно предметом такого шаржированного изображения является выцветший либерал, «играя» которого писатель как бы одновременно обменивается с читателем саркастическими улыбками по адресу этого героя.
Отношения рассказчика с Глумовым с точки зрения внешнего правдоподобия мотивированы старой дружбой, общими воспоминаниями о пережитом времени недолгого общественного подъема, а ныне общими… тревогами. Многие их разговоры необычайно типичны для тогдашних треволнений петербургской интеллигенции. Вот к рассказчику, который уже три дня «лежит во чреве» (то есть трепещет в ожидании исхода цензурного просмотра журнала), является Глумов:
«— Да, брат, видно, быть бычку на веревочке! — сразу огорошил он меня, войдя в кабинет.
— Что? Что такое? разве что-нибудь слышно? — встрепенулся я.
— Как не слыхать! слухом земля полнится! Да, брат, нельзя! Нельзя, мой друг, таким образом… невозможно!
— Что такое случилось? Говори, сделай милость, не мямли!
— Покуда еще ничего не случилось, но признаки есть, и признаки серьезные… Да и напроказничали же вы, должно быть!»
Глумов шутит, но это горькая шутка, могущая завтра же оказаться правдой.
«Представьте себе, — писал Салтыков Елисееву из Парижа, где он находился вместе с редактором либерального «Вестника Европы» Стасюлевичем, — Пыпин (соредактор Стасюлевича. — А. Т.) телеграфировал сюда приблизительно следующее: произошло у нас нечто, о чем Вы узнаете из письма… С тех пор добрый Стасюлевич лишился сна, а отчасти лишил и меня такового… А так как мы третьего дня с ним обедали и он именно за обедом сообщил нам о телеграмме, то я, разумеется, старался уверить его, что, судя по обертке сентябрьской книжки, он ничего, кроме плахи, заслуживать не может. И он поверил».
Салтыков здесь сам разыгрывает роль Глумова, причем можно смело утверждать, что Стасюлевич вел себя в точности, как рассказчик в приведенном отрывке: «как истинный либерал оглашал стены кабинета возгласами: «за что же, господи! за что»? И было бы вполне правомерно заподозрить, уж не этот ли случай лег в основу разговора рассказчика с Глумовым, если бы последний не появился в печати еще в 1875 году, в то время как эпизод со Стасюлевичем относится к 1880 году.
Закадычная дружба щедринских героев, привыкших понимать друг друга с полуслова, в какой-то степени объясняет нам характер их разговоров, когда собеседники угадывают даже не высказанные вслух мысли:
«Глумов словно отгадал мои намерения», — читаем мы, например, в «Письмах к тетеньке». И все-таки некоторые эпизоды могут показаться нарочитыми, происходящими «по щучьему велению, по моему хотению»: «Не успел я мысленно произнести имя Глумова, как почувствовал, что кто-то берет меня за локоть. Оглянулся — он!» «Едва Положилов успел посетовать, что между нами нет Глумова, как в столовой раздался его голос!» («В среде умеренности и аккуратности»).
Однако это почти сказочное появление вполне отвечает истинной логике щедринского повествования, которую сатирик откровенно обнажил в одной из «Недоконченных бесед».
«…ты пишешь и хочешь выразить самую простую и отнюдь не зажигательную мысль, — говорит Глумов рассказчику. — …Ну, так смотри же, сколько ты обходов должен был сделать, чтобы пустить в ход эту совершенно простую мысль… Во-первых, ты должен был затеять статью в печатный лист, тогда как все дело ясно из пяти-шести строк; во-вторых, ты должен был выдумать, что у тебя есть какой-то приятель Глумов, который периодически с тобой беседует, и пр.».
Действительно, споры и беседы рассказчика с Глумовым часто персонифицируют авторские раздумья. И дело здесь не просто в необходимости вуалировать ту или иную «предосудительную» мысль, приписав ее «безответственному» персонажу («это все Глумов напутал»), а и в желании Щедрина воплотить живую диалектику мысли и чувства, ищущих выхода из жизненных противоречий. Отдаленным «предком» подобного «диалогического монолога», если позволительно употребить этот парадоксальный термин, является беседа «надворного советника» Щедрина с Буеракиным в «Губернских очерках», в которой последний изобличает иллюзии своего собеседника о возможности «всех блох переловить», то есть ликвидировать злоупотребления царской администрации, не затрагивая самих основ ее существования.