Изменить стиль страницы

— Это все литература намутила! — слышится окрест. — Это она возбуждала несбыточные чаяния, подрывала основы, подстрекала… А вот если бы помаленьку да полегоньку…

Кто догадается перечесть старые номера «Современника», где Чернышевский, чье имя больше не упоминается в печати, восставал против таких мнений?

«Ученые и литераторы, — писал он, — вовсе не имеют такой власти над развитием общества, чтобы слова их могли разбудить его, если оно спит… Мечты эти — совершенное самообольщение, предаваться которому значит гусиное перо принимать за локомотив».

Кто вспомнит, что даже те, которые сегодня тоже ропщут на литературу, еще недавно придерживались более трезвого взгляда?

«Панин, Брок и Чевкин, кажется, помешались на том, что все революции на свете бывают от литературы. Они не хотят понять, что литература только эхо образовавшихся в обществе понятий и убеждений…» — возмущался в 1858 году А. В. Никитенко, восемь лет спустя находивший, что «стремление популяризировать знание сделало и делает много зла».

Щедрин ощущал настоятельную потребность найти ответ на вопрос, который рождался у читателей при виде всех этих явлений:

«Что вчера возбуждало похвалу, то сегодня становится предметом порицания — в силу чего? где тот общественный физиолог, который в состоянии распутать этот наглухо завязанный узел, найти выход в заколдованном круге?»

Он стремился это сделать и в своих многочисленных очерках и публицистических статьях («Признаки времени», «Письма из провинции», «Итоги»), и в рецензиях и откликах на новые книги, и, наконец, в «Истории одного города» и «Помпадурах и помпадуршах», где все его мысли и побуждения собрались, как в фокусе, и воплотились в редкостные по своей фантастичности и в то же время по реалистической цельности образы.

Надо было рассеять пессимизм по отношению к активной борьбе за свои права, который возникает в атмосфере общественного разочарования:

«Совершив энергическое усилие и выиграв очень мало, а иногда и ровно ничего, общество проникается робостью и умолкает. Не подвиги прогресса улыбаются ему, а сказочное, спокойное преуспеяние, которое будто бы совершается само собой. А от надежд на сказочный прогресс один шаг и до полной неумолимой реакции… Оно (общество. — А. Т.) не берет в расчет, что шиш (то есть жалкие результаты, которые оно получило. — А. Т.) есть лишь естественное последствие тех деморализующих компромиссов, которые подрывали его недавние усилия; оно помнит только свой неуспех и от него умозаключает, что таков фаталистический исход всех реформаторских усилий вообще и во всяком случае».

Отправной точкой для этого щедринского рассуждения служили некоторые периоды французской истории, но не приходится сомневаться, что читатель отлично понимал, к чему еще можно приурочить сказанное.

Подобную же «расчистку» запутанных или намеренно вуалируемых понятий произвел сатирик, обратившись к тем «противоборствующим» силам, которые претендовали на роль главных деятелей современности. Это старая администрация и земство, борьба между которыми занимала все тогдашнее общество. На языке Щедрина это «бюрократы» и «сеятели», «историографы» и «пионеры». Он видит мнимый характер их противоборства: недаром «прозорливая» бабушка Татьяна Юрьевна из «Признаков времени» называет их братцами. «Сеятели» так же озабочены тем, чтобы пристроиться к казенному пирогу, как и бюрократы, а возбуждаемые ими запросы о снабжении местной больницы рукомойниками или нижним бельем и страстные дебаты по этому вопросу — в точности такого же свойства, как и издревле разрешаемые в канцелярских присутствиях. Одним словом, как предрекает Щедрин, описывая одно застолье, где сошлись сеятели и бюрократы, «пройдет каких-нибудь полчаса, и эти два элемента, по-видимому столь противоположные, сольются и будут как ни в чем не бывало вместе закусывать и пить водку!».

И если это пророчество не осуществилось в русской жизни полностью, так только потому, что «историографы» по своей ограниченности так до конца своих дней и не распознали в «пионерах» своих помощников: вместо скромных сотрудников, которые заверяли, что они «и мечтать не смели» о такой чести, им продолжали мерещиться грозные преобразователи, чуть ли не революционеры. Самые несмелые попытки земского самоуправления и судебная реформа казались «историографам» опаснейшим потрясением основ, ослаблением власти и т. п.

Со своей точки зрения они были вполне логичны: представители царской власти, упрямо державшейся за свою бесконтрольность, сами недавно еще беспрепятственно распоряжавшиеся судьбами тысяч людей, маленькие царьки в своих имениях, они даже в намерении точно определить круг их прав и обязанностей усматривали социалистические поползновения.

Каково им было отказываться от сладостной, завещанной крепостным правом привычки во все вмешиваться, везде чувствовать себя арбитром, чье мнение неоспоримо! Столкновение с чем-либо останавливающим их административный бег приводило их в ярость.

За долгие годы, проведенные в провинции, Салтыков прекрасно изучил эту породу, и Щедрин теперь обильно черпал из этих запасов наблюдений.

Фамилия знаменитой фаворитки Людовика XV, корыстной и легкомысленной, нимало не задумывавшейся над последствиями своих сумасбродств (точно так же, как и сам король, сказавший: «После меня — хоть потоп!»), сделалась с легкой руки сатирика прозвищем царских губернаторов в эпоху подготовки реформ и пореформенное время.

Помпадуры бывают всякие: кто в простоте души действует по старинке, смешивая либерализм с сокращением канцелярской переписки (одной из первых «реформ» нового царствования); кто нахватался новых слов и жонглирует ими, нисколько не задумываясь над тем, чтобы претворить их в дело; кто, узнав, что на свете есть законы, в тупоумном недоумении пытается разобраться, какой смысл тогда имеет его деятельность; кто, уловив перемену «вверху», стремительно переходит от напускного либерализма к оголтелому мракобесию…

Но во всех них (за исключением утопического «Единственного», никому и ничем не докучающего) живет жажда необузданной, ничем не стесняемой власти. Даже совершенный болтун Митенька Козелков и тот вопиет: «Нам надо дать возможность действовать… надо, чтобы начальник края был хозяином у себя дома и свободен в своих движениях. Наполеон это понял. Он понял, что страсти тогда только умолкнут, когда префекты получат полную свободу укрощать их».

Что же касается «помпадура борьбы» Феденьки Кротикова, так он и на практике показал благие результаты «свободы своих движений». В своих гонениях на «дух» (под этим туманным выражением понимается всякая самостоятельность) он прибег к помощи шалопаев и мерзавцев и совершенно сбил с толку оробелых либералов.

«Земская управа, — повествует Щедрин, — прекратила покупку плевательниц, ибо Феденька по каждой покупке входил в пререкания; присяжные выносили какие-то загадочные приговоры вроде «нет, не виновен, но не заслуживает снисхождения», потому что Феденька всякий оправдательный или обвинительный (все равно) приговор, если он был выражен ясно, считал внушенным сочувствием к коммунизму и галдел об этом по всему городу, зажигая восторги в сердцах предводителей и предводительш».

Все эти помпадуры, мечущиеся в пароксизмах административной деятельности, в бреду бюрократической горячки, — с точки зрения «большой истории», конечно, умирающие.

«Но агония, — писал Щедрин еще в очерке «Наши глуповские дела», — всегда сопровождается предсмертными корчами, в которых заключена страшная конвульсивная сила».

Кромешное невежество помпадуров, их полная свобода от каких-либо моральных основ, ощущение полнейшей своей безнаказанности дают особенно страшные результаты в стране, народ которой измучен вековым гнетом и нищетой и полностью изверился в возможности спасительной перемены. Тут произвол не знает преград, и эта удушливая, ядовитая атмосфера убивает всякий росток мысли и активного действия.