Изменить стиль страницы

Хотя в развернувшейся борьбе Унковскому пришлось пойти на существенные уступки, результат работы тверского комитета расшевелил помещичье осиное гнездо.

«Так, кажется, Унковский кончил, что и ума не приложишь, — жаловалась мать Салтыкова старшему сыну Дмитрию 9 марта 1859 года. — Депутатское большинство восстало против дворян. По идее их, они люди не для блага, а для худа отечеству».

Унковского обвинили в поощрении «самой гибельной анархии», в «насильственных мерах», которыми он якобы действовал в комитете, и даже… во взяточничестве.

Последнюю клевету разоблачить удалось легко, но тут же подоспело новое осложнение. Один из бывших петрашевцев, А. И. Европеус, резко выступил против правительственного циркуляра, которым запрещалось обсуждать крестьянский вопрос на дворянских собраниях. Возбужденное его блестящей речью собрание направило Александру II адрес помимо воли губернатора.

Ответ был получен вскорости: Унковского отрешили от должности, а затем по доносу о якобы готовящемся в Твери «перевороте» (то есть переизбрании его предводителем!) Унковский был отправлен в Вятку, Европеус — в Пермь.

Таково было личное распоряжение царя. Правда, администрация была сильно сконфужена, когда вскрылась полная вздорность обвинений и герценовский «Колокол» высмеял действия правительства. Но по устоявшейся привычке «виноватых» все-таки некоторое время подержали в ссылке. Вице-губернатора Иванова, думавшего отличиться обнаружением «волнений», не только не наказали, но перевели на ту же должность в Рязань. Больше того, «за усердие к службе» он получил тысячу рублей наградных.

Его место занял бывший рязанский «вице-Робеспьер».

«Устроились мы довольно сносно, хотя и не так привольно, как в Рязани», — писал Салтыков брату.

Вскоре после вступления в должность Салтыков стал свидетелем посещения Твери царем и его братьями в августе 1860 года. Во время царского пребывания в Твери разыгрался любопытный эпизод.

Царь изволил спросить у Михаила Евграфовича, откуда он родом и давно ли в Твери служит. Это послужило сигналом для того, чтобы и другие августейшие особы сочли своим долгом «обласкать» Салтыкова. Когда окончился обед в честь «высоких гостей», к Михаилу Евграфовичу подошел адъютант с объявлением, что великие князья желают, чтобы писатель им представился.

— Сейчас?

— Нет, через несколько времени, я тогда приду за вами.

Происшедшую дальше сцену Салтыков очень любил рассказывать знакомым:

— Ну, через полчаса действительно пришел и пригласил «проследовать»… Я проследовал, встал на указанном месте перед дверями. Он оглядел меня, как будто желая убедиться, все ли у меня в порядке… Через минуту двери растворились, и вошел Константин. Как только он увидел меня, остановился, взбросил в глаз монокль, кивнул мне головой. «А!» — говорит. Я представился ему, разумеется, по «форме» — как вице-губернатор. Он выбросил монокль из глаза, с необыкновенной ловкостью опять взбросил и снова «А!» сказал.

— Здешний дворянин?

— Здешний дворянин, ваше высочество.

— А! Читал ваши очерки, восхищался вашим остроумием.

«Ну, — думаю, — читал так читал, восхищался так восхищался…»

Опять монокль туда-сюда путешествует…

— Вы недавно здесь вице-губернатором?

— Недавно, ваше высочество.

— Все еще пишете?

— Все еще пишу…

— А! Очень рад. Пишите, пишите…

Кивнул головой, повернулся — и двери перед ним сами растворились: они к этикету приучены.

Уже от этого разговора Михаил Евграфович опешил: ведь его собеседник стяжал славу величайшего либерала и чуть ли не главного вдохновителя «эры реформ»!

Но тут подоспел великий князь Николай, и… произошел точь-в-точь такой же обмен вопросами и ответами.

За каких-нибудь полчаса перед Салтыковым продефилировали «первые люди» России во всей своей красе.

Чем дольше затягивалась борьба за формы и меру уступок, которые помещики по необходимости должны сделать, тем более накалялась атмосфера в деревне, тем охотней прислушивались крестьяне к слухам о близкой «свободе», тем напряженнее становились их отношения с «господами».

«Правда ли, что 30 сентября подписана свобода крестьян? — спрашивал один из священников Калязинского уезда Тверской губернии в частном письме. — У нас опять все заволновалось. Уж делали бы что-нибудь решительно; а то все волнения и смуты. Посмотрите, то там, то здесь да и щелкнут помещика».

Тем временем «господа» не дремали и спешили обеспечить себя на будущее.

Однажды, отправившись к жениным родичам, Салтыков с удивлением обнаружил вместо большой владимирской деревни… ржаное поле: оказывается, владелец, уездный предводитель дворянства, воспользовался своим «правом» сослать крестьян в Сибирь без суда и следствия, присвоив их имущество.

Во Владимире взволнованные очевидцы рассказывали, как понуро тянулись эти сотни мужиков, причитающих баб и ревущих ребятишек через весь город, над которым долго еще висела пыль, поднятая скорбной процессией.

Случившееся было Салтыкову не в диковинку; тверские помещики тоже усердствовали по этой части; более «гуманные» старались переселить крестьян «на песочек», захватывая возделанные многолетним трудом земли.

И хотя «землекрады» (как окрестил таких помещиков «Колокол») вскоре почувствовали, что у нового вице-губернатора несговорчивый нрав, Салтыкову было трудно противиться этому денному грабежу. Его записки и решения обжаловались, аннулировались, залеживались в Сенате и потом оставлялись без последствий «по истечении законного срока».

Салтыков все больше убеждался, что даже те дворяне, которые щеголяли своим человеколюбием и либерализмом, начинали действовать как откровенные крепостники, лишь только дело касалось их имущественных интересов.

«Еще Некрасов и Салтыков, — писал впоследствии В. И. Ленин, — учили русское общество различать под приглаженной и напомаженной внешностью образованности крепостника-помещика его хищные интересы, учили ненавидеть лицемерие и бездушие подобных типов…» [9].

Салтыков и раньше подозревал, что многие надрывают себе горло либеральными руладами лишь из желания усладить слух начальства, которому эти песни сейчас по вкусу.

«…Нынче, посмотрю я, — размышляет подьячий в «Губернских очерках» не без авторского сочувствия, — все разговором занимаются и всё больше насчет бескорыстия, а дела не видно и мужичок — не слыхать, чтоб поправлялся, а кряхтит да охает пуще прежнего».

Многозначительно выглядела и компания «в новом вкусе», которую сметливый городничий собрал для приезжего ревизора:

«Партию для его высокородия он уже составил, и партию приличную: Михайло Трофимыч Сертуков, окружной начальник, молодой человек, образованный и с направлением; асессор палаты, Кшепшицюльский, тоже образованный и с направлением, и наконец той же палаты чиновник особых поручений Пшикшецюльский, не столько образованный, сколько с направлением. Все они согласны играть во что угодно и по скольку угодно».

Ноздреву «по обстоятельствам» приходится глядеть этаким Лафайетом, либеральничающий «Русский вестник» стал любимым чтением Чичикова… Да что говорить о лицах мифических! Профессор Баршев, который еще недавно с бесстрашием безнаказанности ополчался в Московском университете против всякого вольнодумства и воспевал кнут, ныне беззастенчиво объясняет, что при прежнем государе позволительно было выставлять только эту сторону вопроса, а теперь позволительно и о гуманности поговорить.

Золотые слова сказал профессор! Салтыков прямо как подслушал его и возвел в перл создания драгоценную обмолвку угодливого тупицы:

«Что заставило нас заменить наше прежнее необузданное молчание столь же необузданною болтовнею?..

Ближайшие исследования дают повод думать, что первою и главною побудительною причиною было то, что нам вышлопозволение говорить, подобно тому, как выходят:отставка, определение, отсрочка, новые формы и т. д. Спрашивается: если вышла человеку отставка, может ли он продолжать служить?.. Подобно сему, если вышло человеку дозволение говорить, может ли он молчать? И самое нежелание с его стороны воспользоваться предоставленным правом не должно ли быть признано равносильно ослушанию воле начальства?»

вернуться

9

В. И. Ленин, Сочинения. Издание пятое, т. 16, стр. 43.