Изменить стиль страницы

Десять лет спустя появился французский перевод «Войны и мира», сделанный княгиней Воронцовой-Дашковой. Тургенев принес эти тома Флоберу, прежде никогда Толстого не читавшему. И все повторилось: Флобер испытывал восторг, пока перед ним был «художник» и «психолог», но решительно отверг «философа», да еще приверженного идеям, не представляющим интереса ни для кого, кроме русских. Пространные исторические отступления, мысли о границах свободы и необходимости, об истинных и иллюзорных ценностях жизни — все это неприемлемо для Флобера с его требованиями абсолютно объективного повествования.

Толстой и сам чувствовал, что его книга далеко отклоняется от норм романа — исторического ли, психологического, социального или любого другого. После выхода четвертого тома (в первом издании было шесть; четырехтомной книга стала только в 1873 году, когда печаталось собрание сочинений Толстого) в «Русском вестнике» появилась статья Толстого, в которой он попытался «изложить взгляд на свое произведение». Эти «Несколько слов по поводу книги „Война и мир“» вовсе не сняли вопросов недоумевающей критики, однако они важны заявленным в них «пренебрежением автора к условным формам прозаического художественного произведения». Умышленности в таком пренебрежении не было, просто ни роман, ни поэма, ни историческая хроника не подходили к тому, что Толстой «хотел и мог выразить». Слово «эпопея» у Толстого отсутствует. Но именно оно со временем станет самым употребительным, когда будут говорить о «Войне и мире». Более точного, наверное, не отыщется. В одном из черновиков эпилога говорится, что автор ставил перед собой задачу «писать историю народа». О том, что «мысль народная» была для него главной, Толстой, годы спустя, говорил в связи с «Войной и миром» Софье Андреевне, и она записала этот разговор в дневнике. Записала и важное уточнение: эту мысль Толстой «любил… вследствие войны 12-го года». Но этой войне посвящены третий и четвертый тома, а не все произведение. И если понятие «эпопея» соотносить с «историей народа», вообще с изображением исторического процесса, применение этого понятия ко всем четырем томам «Войны и мира» окажется не самоочевидным. Можно понять, почему Толстой, говоря о своей главной книге, никогда не использовал это слово.

Его мучило, что произведение оказалось слишком необычным, неканоническим по композиции, и он пробовал приблизить его к более традиционной форме романа. Соглашался с Фетом, который по прочтении первого тома написал Толстому, что характеры, особенно князь Андрей, выглядят односторонне, поскольку почти не развиваются. Причину этого Толстой видел в том, что слишком увлекся, «занялся исторической стороной» картины. При переизданиях он попробовал убрать из основного текста почти все исторические комментарии и философские отступления, поместив их в эпилог, но тогда, оторвавшись от «истории народа», начинали мельчать персонажи. В конечном счете образовалось два эпилога: первый, перенося вперед на семь лет действия, прошедшие после освобождения Москвы, рассказывал, как устроилась судьба четырех из основных героев «Войны и мира» (и контуром намечал последующие их испытания, напоминая об исходном замысле декабристской хроники), второй представлял собой философский трактат о свободе и необходимости в истории и только опосредованно был связан с главными событиями повествования.

Для эпопеи подобное построение очень специфично, и, строго говоря, считать «Войну и мир» эпопеей все-таки нельзя. Это, если присмотреться, и не «история народа», поскольку народ — не простонародье, а русское общество вне пределов аристократического и армейского круга — начинает играть в книге Толстого действительно существенную роль лишь в последнем томе, с тех эпизодов, когда воссоздается атмосфера национального воодушевления перед угрозой самому существованию России, а затем описываются мытарства Пьера, в колонне пленных отступающего с французской армией из сожженной Москвы. В любом случае, это не история первых годов царствования Александра, и в черновиках Толстой сам указывал, что получается не хроника, а воспоминание, потому что он «пишет время… которого запах и цвет еще слышны нам», время, сближенное цепочкой неостывших ассоциаций с тем, когда создается «Война и мир». И конечно, это больше чем история нескольких ярких людей, между которыми складываются сложные, драматические отношения и существует атмосфера духовного родства, потому что все они принадлежат русской аристократической культуре с ее императивами моральной правды и поиском ответов на самые существенные вопросы бытия.

Книга «Война и мир» стала литературным свершением исключительной важности, потому что она представляла собой органичный сплав лирического и философского повествования, развернутого на фоне исторических событий, имевших громадное значение для национальной судьбы и для всего человечества. Впоследствии было много попыток повторить это свершение, но, за исключением, может быть, «Тихого Дона» в первой редакции, еще не испорченной тенденциозными идеологическими поправками, не удалась ни одна. Понятно, ни Алексею Толстому в «Хождении по мукам», ни горячему толстовскому почитателю Ромену Роллану в «Жане Кристофе», ни Мартену дю Гару в «Семье Тибо» не удалось достичь таких же вершин. Все они исходили из определенной мысли, которая, как им казалось, объясняет ход событий в изображаемое время, и жестко привязывали судьбы героев к движению истории, постигнутому при свете этой главной, всеохватной мысли. А у Толстого подобная концептуальность на грани доктринерства исключена. Более того, вообще исключено преобладание какой-то главенствующей мысли, так что не в силу забывчивости, но вполне осознанно мысль «народная», которую он любил в «Войне и мире», отнесена им к 1812 году, а не ко всей книге.

Если же говорить о «Войне и мире» как целом, то как раз к этой книге, даже больше, чем к «Анне Карениной», работа над которой подсказала Толстому эту формулировку своего творческого кредо, следует отнести его идею прозы как «собрания мыслей, сцепленных между собой», и так прочно, что ни одна из них не может быть обособлена, ибо это сцепление не умозрительное, а другое — посредством образов, действий, положений. В «бесконечном лабиринте сцеплений» Толстой и находил сущность искусства, подчиняющегося лишь законам, по которым создается подобный лабиринт, а вовсе не диктату идеи, подавляющей творческое воображение. Не проповеди. Не той плоско понятой достоверности, когда все должно быть узнаваемо, словно, позабыв про свой магический кристалл, художник просто запечатлел всем известное.

«Война и мир» обнаружила такую неожиданность и такую прочность сцеплений, что этот опыт остался уникальным во всей мировой литературе.

* * *

Толстой долго искал художественный ход, который позволил бы воплотить и его масштабный замысел, и его понимание природы повествования. Было пятнадцать вариантов первой сцены «Войны и мира». Каждый из них намечал новые возможности развития всего сюжета, а значит, и новое соотношение важнейших тем книги.

Идея хроники трех эпох, доведенной до возвращения декабристов из Сибири, была окончательно оставлена к весне 1864 года, и тогда же завязка действия передвинулась от 1812 года к 1805-му. Определился стержень рассказа: история двух аристократических семейств, Болконских и Ростовых, и тесно с нею связанная история молодого человека, незаконного сына екатерининского вельможи, наследника его громадного состояния — этот герой звался Петр Мосальский, затем Криницын, Куракин, Каракин, Медынский, пока наконец не стал Пьером Безуховым, персонажем, в котором больше всего от самого Толстого. Главные географические координаты тоже определились — действие должно было происходить главным образом в двух столицах и в имении Болконских Лысые Горы, очень похожем на Ясную Поляну.

Выбор изображаемого времени означал неизбежное соотнесение частной истории всех этих людей с событиями огромной важности, определявшими весь политический ландшафт Европы и пути России. Предстояло воссоздать и атмосферу, царившую тогда в русском обществе, тогдашние общественные и интеллектуальные интересы. Толстой приобретает комплект самого значительного русского журнала «Вестник Европы» за 1803–1804 годы, а также «Дневник студента», записки Степана Жихарева, семнадцатилетнего студента Московского университета в 1805 году и юного чиновника петербургской Коллегии иностранных дел в 1806-м, лучшую мемуарную книгу о том времени.