Изменить стиль страницы

Однако все это пустяки, не омрачающие яснополянской гармонии. Правда, в ней подчас чувствуется что-то натужное. Тот страшный сон Софьи Андреевны, когда она рвала в клочья ребенка ненавистной Аксиньи, имел продолжение: Левочка стал ее успокаивать, говоря, что никакого ребенка не было, просто кукла, которую он сейчас соберет и сошьет по кусочкам. А в марте с ним самим случилось странное приключение, которое он рассказал в письме к свояченице Тане. Вдруг сделалось так, писал он, что Соня стала фарфоровой куколкой с открытыми холодными плечами. На ней была фарфоровая рубашка с отбитым кусочком складки, и двигаться она не могла, даже не могла держаться столбика из фарфора, к которому была прикреплена. Это была все та же Соня — черный пучок волос сзади, ямочка на подбородке, косточки перед плечами, — только его пальцы не вдавливались в фарфоровое тело, и он долго перекладывал фигурку из одной руки в другую, пока не заснул, согревая ее своим дыханием. Наутро Соня была опять такая, как всегда, но стоило им остаться вдвоем, как она сразу превращалась в куклу с потершейся краской на макушке.

Тане он описывает это происшествие шутливо, однако, если тут не просто каприз фантазии, предвещающей картины сюрреалистов, оно выглядит мрачно, почти зловеще. Прелестная, но какая-то игрушечная Соня, которая делается бесчувственной в супружеской спальне. Кукольный дом вместо теплого очага, который так восхищал Толстого в романах Диккенса, одного из его любимых писателей. Фарфор там, где должны быть живая плоть и кровь.

Разумеется, он гонит прочь такие мысли, но они, видимо, не проходят, и оттого идиллия вдруг сменяется бурными сценами и взаимными упреками. В июне, словно позабыв, что Соня на сносях, Толстой приревновал ее к учителю бабуринской школы розовощекому немцу Эрленвейну, стыдясь собственного неистовства, но не умея с ним справиться. И записал в дневнике: девять месяцев, прожитые в браке, ему ненавистны, потому что он стал мелок и ничтожен, в запое хозяйства погубив прежнюю «высоту правды и силы».

Но к осени колея семейного счастья установилась как будто навсегда и перестали мучить мысли, что с женитьбой им утрачено слишком много: не пирушки у Дюссо, разумеется, и не метрески, а «вся поэзия любви, мысли и деятельности народной», которую теперь заменили заботы детской присыпки и варенья. Александрин, с которой он откровенен, как ни с кем больше, получает от него в октябре 1863 года длинное письмо с декларацией полного отказа от grubeln — былых мечтаний, с признанием, что он вполне доволен своим положением мужа и отца, потому что это положение дает ему «ужасно много умственного простора». Ему теперь странно, отчего его в еще недавнее время могли так волновать общество и народ. Ведь, если подумать, все это только сковывало его умственные и даже нравственные силы, которые лишь теперь, когда он женатый человек, освободились. И кажется, они найдут верное применение.

Толстой абсолютно искренен, просто он позабыл свое письмо той же Александрин, написанное шестью годами раньше. Тогда, вернувшись из-за границы, он был угнетен открывшимися ему нищетой, бесправием, произволом, пробовал что-то изменить, бился головой о стену. И, зная, что «бабушка» не одобрит этих его стараний, все-таки утверждал: они необходимы, даже если остаются бесплодными. Потому что жизнь не признает спокойствия и умиротворенности, она «постоянный вечный труд и борьба со своими чувствами».

Впрочем, когда он говорил, что духовное равновесие достигается, если отринуты заботы о народе и обществе, у него было оправдание, аргумент, перед которым бессильны все другие: «Я теперь писатель всеми силами своей души». К осени 1863 года уже были сделаны наброски первых глав «Войны и мира».

* * *

Через несколько лет, когда главная книга Толстого будет закончена и опубликована, в его тетради для записей 26 марта 1870 появится такая сентенция: «Все, что разумно, то бессильно. Все, что безумно, то творчески производительно».

История, которая началась летом 1863 года в Ясной Поляне и, мучая всех в нее вовлеченных, тянулась два года, была, если судить по критериям здравого смысла, сущим безумием. Для «Войны и мира», во всяком случае, для тех глав второго тома, в которых описан роман Наташи и князя Андрея, эта история оказалась творческим стимулом необычайной интенсивности.

Тане Берс шел семнадцатый год. Она проводила у сестры лето, при ней 28 июня родился сын Толстых Сергей, она запомнила, как пили шампанское в столовой и какое бледное, страдающее лицо было у Льва Николаевича. Весной в Петербурге у нее было что-то вроде флирта с неким Анатолем Шостаком, дальним родственником по прозвищу le cousin barbu, потому что, следуя английской моде, он носил бакенбарды. Таня пригласила его в Ясную, но Толстым, понявшим, что серьезных намерений у Анатоля нет, он не понравился, и под предлогом родов Софьи Андреевны его попросили уехать. Таня была обижена, дулась на всех, иногда принималась плакать. Утешал ее часто приезжавший тогда в Ясную брат Левочки Сергей Николаевич.

Отец, который не чает в ней души, бранит своего ненаглядного Татьянчика верченой девчонкой и жалуется, что у нее голова набита глупостями, но Татьянчику хорошо известно, как она очаровательна. Это ее тогдашнее невольное любование самой собой передал Толстой в романе: Наташа, вернувшись из спальни старой графини, с которой обсуждалось, как держаться с вылощенным Борисом, зачастившим в их дом, рассуждает о себе в третьем лице, точно подслушав восторги какого-то неведомого почитателя: «Умна необыкновенно, мила и, потом, хороша, необыкновенно хороша, ловка — плавает, верхом ездит отлично, а голос! Можно сказать, удивительный голос!»

Голос у Тани Берс и правда был замечательный. Осталось много свидетельств того, как пленяло ее пение, среди них — стихотворение Фета «Опять», поднесенное адресату, едва на бумаге просохли чернила:

Ты пела до зари, в слезах изнемогая,
Что ты одна любовь, и нет любви иной.
И так хотелось жить, чтоб только, дорогая,
Тебя любить, обнять и плакать над тобой.

Как-то Лев Николаевич прочел творение Фета вслух и не удержался от иронии: «Эти стихи прекрасны, но зачем он хочет обнять Таню? Человек женатый…»

К несчастью, Сергей Николаевич был тоже человек женатый, хотя и не венчанный. Двойственность его положения стала непреодолимым препятствием, когда выяснилось, что он не просто увлекся Таней, а влюблен без памяти, и что это не безответная любовь.

О браке Таня вовсе не думала, просто с упоением отдавалась своему чувству, признаваясь сестре, что никогда еще не встречала такого исключительного человека. Сережа был с нею внимателен и ласков необыкновенно, любовался каждым ее жестом и словом, с замиранием сердца слушал, как она пела, и хотя никаких разговоров о будущем не велось, все было написано на их лицах. Однажды, доставая журналы с верхней полки шкафа, Таня потеряла равновесие и очутилась бы на полу, если бы стоявший рядом Сергей Николаевич не успел ее подхватить. И, держа на руках, стал взволнованным голосом говорить ей, что напрасно Левочка так поспешил со свадьбой — они с ним могли бы жениться в один день на родных сестрах.

О том, что произошло в библиотеке, тут же стало известно и Соне, и Льву Николаевичу. Зная о запутанных семейных обстоятельствах брата, Толстой не обрадовался случившемуся. В Пирогове Сергея Николаевича ждали цыганка Маша и дети, пусть незаконные. Союз с Машей, то нежный, то сопровождаемый сценами на грани разрыва, продолжался без малого полтора десятка Лет, и Лев Николаевич, лучше всех представляя себе, как прочно укоренен в Сергее толстовский характер — эта «дикость», враждующая с добротой, этот пыл страстей, конфликтующих с твердыми моральными правилами, — предчувствовал тяжелые испытания, через которые придется пройти его любимице Тане, а Сережу мог только пожалеть.