Изменить стиль страницы

Повесть читали везде. Одно время только о ней и говорили. Вопрос «Читали ли вы „Крейцерову сонату“?» заменил традиционный: «Как ваше здоровье?» Вполне естественно, что мнения о столь острой, даже отчасти скандальной, буквально начиненной парадоксальными суждениями о женщинах и женских нарядах, семейной жизни и пагубной деятельности врачей, о детях и целибате сильно разошлись. Чехов сначала, хотя и с очень существенными оговорками, расценил ее как событие: «Я не скажу, чтобы это была вещь гениальная, вечная — тут я не судья, но, по моему мнению, в массе всего того, что теперь пишется у нас и за границей, едва ли можно найти что-нибудь равносильное по важности замысла и красоте исполнения. Не говоря уж о художественных достоинствах, которые местами поразительны, спасибо повести за одно то, что она до крайности возбуждает мысль. Читая ее, едва удерживаешься, чтобы не крикнуть: „Это правда!“ или „Это нелепо!“ Правда, у нее есть очень досадные недостатки… в ней есть… одно, чего не хочется простить ее автору, а именно — смелость, с какою Толстой трактует о том, чего он не знает и чего из упрямства не хочет понять. Так, его суждения о сифилисе, воспитательных домах, об отвращении женщин к совокуплению и проч. не только могут быть оспариваемы, но и прямо изобличают человека невежественного, не потрудившегося в течение своей долгой жизни прочесть две-три книжки, написанные специалистами. Но все-таки эти недостатки разлетаются, как перья от ветра; ввиду достоинства повести их просто не замечаешь, а если заметишь, то только подосадуешь, что повесть не избегла участи всех человеческих дел, которые все несовершенны и не свободны от пятен». Однако после поездки на Сахалин Чехову повесть показалась смешной и бестолковой. Неудивительно — после Сахалина многое в жизни и литературе Чехов увидел совсем в другом свете.

Читали повесть и во дворце: Александр III воспринял ее благосклонно, императрица, чего и следовало ожидать, была шокирована. Внимательно не читал, а, пожалуй, изучал «Крейцерову сонату» постоянный оппонент Толстого Константин Петрович Победоносцев. Читал он ее в три приема («сразу всё читать душа болит»); сначала было «тошно», «мерзко до циничности показалось», потом «задумался» и вынужден был признать, что это «правда, как в зеркале». Победоносцев назвал повесть «могучим произведением» и как опытный и весьма рациональный политик выступил противником запрещения ее публикации, как акта бессмысленного и способного только нанести вред: «Оболживит меня общий голос людей, дорожащих идеалом, которые, прочтя вещь негласно, скажут: а ведь это правда. Запретить во имя приличия— будет некоторое лицемерие. Притом запрещение… не достигает цели в наше время. Невозможно же никоим образом карать за сообщение и чтение повести гр. Толстого».

Естественно, зачитывались повестью в семье Толстого — здесь жадно ловили и обсуждали не только произведения, но каждое его слово. Дочь Татьяна под влиянием прочитанного одно время испытывала страстное желание остаться девушкой — желание было слишком страстным, чтобы не пройти. Столь же страстно Татьяна Львовна влюблялась в молодых людей, которым Лев Николаевич и счет уже потерял. И не только в молодых — ей нравились и Чехов, и Танеев.

Что ж, как принято говорить, дело житейское, против натуры не пойдешь или сломаешься. Боготворивший Толстого Лесков решительно осуждал появившуюся в связи с повестью моду на борьбу с чувственностью. По поводу отношения полов, брака, «чадорождения» он писал критику Михаилу Осиповичу Меньшикову: «Здесь я чувствую какую-то резкую несогласимость с законами природы и с очевидною потребностью для множества душ явиться на земле и проявить себя в исполнении воли Творца. Тут я Льва Николаевича не понимаю и отношу его учение к крайностям его кипучего, страстного духа, широкого в своих реяниях во все стороны: а сам я смелее прилежу к практичному москвичу Кавылину (основателю Преображенского кладбища), который думал и учил, что „естественно есть мужа к жене соизволение“, и в том есть „тайна Создавшего“, а „установление к сему человечнее: да отец будь чадам, а не прелюбодей“. И это мне кажется еще очень „довлеет злобе дня“, и незачем было сочинять „хомут не по плечам“, и тем людей пугать и давать против себя орудие пустословам… Множиться людям надо, — иначе род наш станет на том, на чем мы сейчас стоим, и в этом состоянии человечество еще не годится к воссоединению с тем, от чего оно отпало, после того как „была брань на небеси“».

По свидетельству толстовца Евгения Ивановича Попова, которым долгое время были увлечены и Татьяна Львовна, и Мария Львовна, в смоленской общине живо обсуждались «Крейцерова соната» и особенно половой вопрос; после споров порешили, что браки не должны быть, а девушки клялись, что если б им случилось вдруг выйти замуж, то они бы на следующий день утопились в реке. А в 1909 году в Ясной Поляне появился «румынец» Андрей Марухин, в восемнадцать лет оскопивший себя под впечатлением от «Крейцеровой сонаты». «Румынец» показался Толстому в высшей степени интересным человеком. Софье Андреевне запомнилось другое — разочарование приехавшего в своего рода Мекку для девственников, возжелавших жить вне Вавилона трудами рук своих, пораженного контрастом между сочинениями и «роскошью», в какой жил граф. Он будто бы очень огорчился, говорил, что хочется плакать, все время повторяя: «Боже мой, Боже мой! Как же это? Что же я скажу дома». Впрочем, Софья Андреевна могла и присочинить — она ведь тоже, как Дмитрий Мережковский (и Владимир Ульянов, но тот в другом смысле и в другой плоскости), любила обнажать противоречия между «словом» и «делом» мужа.

Толстой получал много писем от читателей с вопросами и недоумениями, что не могло не обеспокоить писателя, ожидавшего большего понимания как героя, так и авторской мысли (тенденции). Недоброжелательных и отрицательных мнений оказалось гораздо больше, чем можно было предположить. Роптало и недоумевало даже окружение писателя. Огорчил Толстого молодой врач Буткевич, рассказывавший, что многие просто ненавидят «Крейцерову сонату», видя в ней описание полового маньяка.

Редактор «Русского богатства» Леонид Егорович Оболенский, сотрудничеством с которым Толстой дорожил, писал ему, что у молодых женщин повесть вызвала негодование, которое и он, судя по всему, разделял. На этот раз Толстой счел необходимым ответить подробно, вступиться за героя, объяснить замысел и некоторые особенности его монолога.

Как-то в дневнике Толстой обмолвился: «Я пишу „Крейцерову сонату“ и даже „Об искусстве“ — и то и другое — отрицательное, злое». А в письме к Оболенскому он объясняет, что никакой другой повесть не могла и не должна была быть, мягко отвечая на упреки критика: «Мне кажется, что вы неправы… в тех раздражительных нападках на рассказчика, преувеличивая его недостатки, тогда как по самому замыслу рассказа Позднышев выдает себя с головой, не только тем, что он бранит себя (бранить себя легко), но тем, что он умышленно скрывает все добрые черты, которые, как в каждом человеке, должны были быть в нем, и в азарте самоосуждения, разоблачая все обычные самообманы, видит в себе одну только животную мерзость».

Чрезвычайно важное, просто драгоценное пояснение: следовательно, Позднышев умышленноскрывает свои добрые черты, доходя до крайностей в азарте самоосуждения. И это позволяет ему обобщать, гротескно заострять выводы, обличать, пророчествовать. Азарт осуждения в повести неразрывно связан с азартом самоосуждения.

Ознакомившись с многочисленными недоумениями, возражениями, вопросами и протестами читателей и читательниц, знакомых с восьмой литографированной редакцией повести, Толстой наоборот усилил отрицательное, злое, разрушительное. Остался верен этой тенденции и в публицистическом «Послесловии», вызвавшем еще больше нареканий, чем сама повесть. Отверг настойчивую просьбу обеспокоенного Черткова: «Я не мог в послесловии сделать то, что вы хотите и на чем настаиваете, как бы реабилитацию честного брака. Нет такого брака».