Изменить стиль страницы

Пожалуй, давно Толстой не работал с таким упоением. «Мой сын, — вспоминал Александр Стахович, — рассказывал мне, как при нем, заканчивая и отделывая повесть, Лев Николаевич говорил, что после тяжелого труда многолетних писаний философских статей, начав писать литературную вещь, он легко и вольно чувствует себя и, точно купаясь в реке, размашисто плавает в свободном потоке своей фантазии».

Толстому не удалось буквально осуществить мечту — затеряться в табуне лошадей. Он это виртуозно осуществил литературно, в некотором роде виртуально, перевоплотившись в Холстомера и других лошадей табуна, каждая из которых предстала, можно сказать, со своим «лицом», характером, индивидуальными особенностями: старая, степенно выступающая кобыла Жулдыба, молодая, первый раз ожеребившаяся вороная Мушка, первая красавица и затейщица, шалунья бурая кобылка, многозначащее ржанье которой, взволновавшее чалую кобылку, «забывшую свою должность», Толстой переводит на человеческий язык («…и я молода, и хороша, и сильна… а мне не дано было до сей поры испытать сладость этого чувства, не только не дано испытать, но ни один любовник, ни один еще не видал меня»), самая старая кобыла Вязопуриха, когда-то бывшая первой любовью мерина, очень глупая двухлетняя лысая кобылка, беспородистая, не знающая ни отца, ни матери, во всем пересаливавшая и так больно обидевшая Холстомера, спровоцировавшая неотвязчивую и жестокую молодежь, холостая караковая Ласточка с атласной, гладкой и блестящей шерстью, две жеребые кобылы, медленно передвигавшие ноги, всеми уважаемые и оберегаемые. Стригунки, годовалые кобылки, еще и хвоста не имеющие, но потешно подражающие взрослым, старшие и молодые сосунки, даже совсем маленький — «черный, головастый, с удивленно торчащей между ушами челкой и хвостиком, свернутым еще на ту сторону, на которую он был загнут в брюхе матери…».

Положительно можно заподозрить, что автор «Холстомера» был в одном из своих предыдущих существований-воплощений лошадью, и притом лошадью, долгое время усиленно изучавшей-познававшей мир, природу, человеческие повадки, лошадью философствующей, явно знакомой с сочинениями Руссо и Свифта. История лошади не отделена, а, скорее, слита с человеческой. Везде господствует один и тот же всеобщий закон силы, — эгоистичной, не знающей жалости молодой, бурлящей, играющей, любующейся собой силой, закон, с особенной ясностью и правдивостью проявляющийся в не знающем лицемерия и риторического камуфляжа табуне, где нормы поведения и нравы достаточно жестко отрегулированы природой, о чем прекрасно осведомлен старый и мудрый мерин, научившийся смиряться и прощать: «Лошади жалеют только самих себя и изредка только тех, в шкуре кого они себя легко могут представить… по-лошадиному он был виноват, и правы были всегда только те, которые были сильны, молоды и счастливы, те, у которых было всё впереди, те, у которых от ненужного напряженья дрожал каждый мускул и колом поднимался хвост кверху». «По-лошадиному» здесь синонимично «по-людски».

Человеческие слова открываются и постигаются именно лошадью, вынужденной жить, как собственность, по чужим «понятиям», которые мерин после долгих размышлений резко осуждает, понятно, совпадая с критикой Толстого. Отвергается сам ложный принцип человеческой жизни-игры, когда ценность имеют не дела, а слова, маскирующие неприглядную сущность истинных намерений, оправдывающие «низкий и животный людской инстинкт, называемый… чувством или правом собственности».

Но Холстомер участвует в этой человеческой игре, и нельзя сказать, что участвует с неохотой. Философские размышления придут после долгих наблюдений над людьми и лошадьми, как итог и послесловие к бурной праздничной жизни, где он гармонично дополнял красавца хозяина и красавца кучера в самый счастливый период своей жизни у гусарского офицера. Он вопреки логике, разуму и даже инстинкту самосохранения любил своего хозяина, его любовницу, его кучера, любил за беспечную удаль, за роскошь, за красоту. («Любовница его была красавица, и он был красавец, и кучер у него был красавец. И я всех их любил за это».) Красавцем был и сам мерин. Красавцем, наслаждавшимся собственным холеным телом, своей подчиненностью хозяину, своей безоглядной верностью ему, что, кстати, не только не осуждается философствующим мерином позднее, но даже возводится на пьедестал как «наше высокое лошадиное чувство». Чувствуется легкая ирония Толстого, так как это чувство с не меньшим основанием можно было бы назвать и «нашим высоким человеческим», во всяком случае в художественных произведениях Достоевского и Тургенева (а еще раньше в «Герое нашего времени» Лермонтова) оно не исключительное явление. Вот это парадоксальное сочетание казалось бы несовместимых, полярных эмоций в монологе-исповеди «эстетствующего», даже в декаданс впавшего Холстомера:

«Хотя он был причиной моей погибели, хотя он ничего и никого никогда не любил, я любил его и люблю его именно за это. Мне нравилось в нем именно то, что он был красив, счастлив, богат и потому никого не любил. Вы понимаете это наше высокое лошадиное чувство. Его холодность, его жестокость, моя зависимость от него придавали особенную силу моей любви к нему. Убей, загони меня, думал я бывало в наши хорошие времена, я тем буду счастливее».

Толстой первоначально собирался разбить повесть не на главы, а на песни, однако отказался от этого намерения, видимо, сочтя это манерным. Между тем первые главы именно песни — музыкальные и страстные, пронизанные поэзией победоносной любви, покоряющей всех («…вон дергач, в густом тростнике, перебегая с места на место, страстно зовет к себе свою подругу, вон и кукушка и перепел поют любовь. И цветы по ветру пересылают свою душистую пыль друг другу»), всесильной и неуловимой живой жизни. Старый мерин появляется на таком праздничном, ликующем фоне, как какое-то чужое, постороннее, «совсем другое существо», случайно занесенное на молодежный фестиваль. Этакая живая развалина, одиноко стоящая посреди луга, способная вызвать даже чувство брезгливости своим неряшливым видом, разными отвратительными признаками старости. Таким он кажется тем, кто смотрит поверхностно и не способен ничего разглядеть за неприглядной, увядающей плотью. «Знаток» с обостренным зрением видит старость гадкую и величественную одновременно. Видит редкую породу. И любуется старым мерином не в меньшей степени, чем молодыми кобылками, стригунками и сосунками, с изумлением обнаруживая «что-то величественное в фигуре этой лошади и в страшном соединении в ней отталкивающих признаков дряхлости, усиленной пестротой шерсти, и приемов и выражения самоуверенности и спокойствия сознательной красоты и силы». Холстомер не портит праздника жизни, а является необходимым и особое место занимающим на нем существом, как одна из непременных частей музыкально-природного цикла «Времена года».

История лошади неразрывно связана с историей князя Серпуховского, вплоть до конца, когда смерти хозяина и мерина резко противопоставлены. Контрастность была усилена, превратившись в полярность. Толстой был недоволен некоторой искусственностью параллели и сильно переработал финал повести, отчетливее обозначив критические тенденции. Сделал это самым тщательным образом, с присущим писателю мастерством, с акцентированием мотивов, обличающих неправедную праздную жизнь барина, ни мясо, ни кости, ни кожа которого никуда не пригодились. Мертвые, хоронящие мертвых, уложили загнившее и пухлое тело в новый хороший гроб, спрятали его и засыпали землею.

Смерть барина изображена скупо и с оттенком отвращения в отличие от длинного, многоактного умерщвления Холстомера и приключений его останков после смерти. На сцене появляются драч — лошадиный палач, бесподобно изображенный несколькими штрихами («Пришел странный человек, худой, черный, грязный, в забрызганном чем-то черном кафтане»), и две чего-то ожидающих именно от мерина собаки, постоянные спутники драча, давно уже занимающиеся шакальим промыслом, — спутники смерти. Казалось бы, страшный и мрачный эпилог истории пегой лошади. Но он не является страшным, потому что Холстомер с удивительной доверчивостью не понимает, что его непременно ждет, полагает, что драч и Васька собираются не убивать, а лечить, а, умирая, чувствует только большое облегчение, удивление и своеобразное обновление. Смерть приходит как спасительница. Даже прощальное доброе слово прозвучало: «Тоже лошадь была, — сказал Васька».