Что до меня, я вообще оставил бы эту книгу без внимания, будь она просто еще одной дурной книгой, обреченной с прочими ее товарками на забвение к следующей весне. Летейская библиотека при всей неисчислимости ее томов останется, конечно, прискорбно неполной без стараний м-ра Гудмена. Но как ни дурна его книга, в ней есть и еще кое-что. Незаурядность предмета вполне механически обращает ее в спутницу выносливой славы другого человека. Сколько ни будет памятно имя Себастьяна Найта, всегда отыщется ученый вопрошатель, добросовестно лезущий по стремянке туда, где "Трагедия Себастьяна Найта" стоит в полудреме между "Падением человека" Годфри Гудмена и "Воспоминаниями о прожитом" Сэмюеля Гудрича. Следственно, если я продолжаю о ней толковать, я это делаю ради Себастьяна Найта.

Метод м-ра Гудмена незатейлив, как и его философия. Единственная цель у него - показать "несчастного Найта" как продукт и жертву того, что он именует "нашим временем", хотя почему иным людям так не терпится принудить других разделить их хронометрические концепции, для меня всегда оставалось загадкой. "Послевоенное смятение", "послевоенное поколение" - это для м-ра Гудмена волшебные слова, открывающие всякую дверь. Существует, однако ж, "сезам отворись", коего чары, по-видимому, уступают чарам обыкновенной отмычки, и боюсь, что "сезам" м-ра Гудмена как раз этого толка. Впрочем, м-р Гудмен весьма ошибается, думая, что стоит ему взломать замок, как он сразу что-то найдет. То есть я не хочу сказать, что м-р Гудмен думает. Он бы этого не сумел, даже если бы постарался. В своей книге он касается только тех идей, притягательность коих для заурядных умов вполне установлена (коммерческим способом).

Для м-ра Гудмена молодой Себастьян Найт, "только что выпорхнувший из резного кокона Кембриджа", - это остро чувствующий юноша в жестоком, холодном мире. В этом мире "внешние реалии столь грубо вторгаются в сокровеннейшие сны человека", что юная душа поневоле попадает в осаду перед тем, как окончательно пасть. "Война, - сообщает м-р Гудмен, даже не зарумянившись, - изменила лик вселенной". И с немалым пылом он принимается описывать те особые стороны послевоенной жизни, с которыми молодой человек столкнулся "на тревожной заре своей карьеры": ощущение некоего огромного обмана; душевная усталость и лихорадочное физическое возбуждение (пример: "вялое распутство фокстрота"); ощущение пустоты - и его результат: вопиющая распущенность. А также жестокость; запах крови еще носится в воздухе; сверканье кинематографических чертогов; смутные пары в мутном Гайд-парке; триумфы стандартизации; культ машин; деградация Красоты, Любви, Чести, Искусства... и так далее. Просто чудо, что сам м-р Гудмен, сверстник Себастьяна, насколько я знаю, смог пережить эти страшные годы.

Но то, что сумел снести м-р Гудмен, не вынес, как видно, его Себастьян Найт. Нам предъявляют изображение Себастьяна, в смятении мерящего шагами свою лондонскую квартиру в 1923 году, после короткой поездки на континент, каковой континент "неописуемо ужаснул его скверным сверканьем своего игорного ада". Да, "вышагивающий взад и вперед... стискивая виски... в муках неудовлетворенности... озлобленный на весь свет... одинокий... снедаемый желанием сделать что-нибудь, но слабый, слабый..." Точками обозначены не тремоло м-ра Гудмена, а сентенции, которые я из человеколюбия опустил. "Нет, продолжает м-р Гудмен, - это был не тот мир, в котором смог бы жить художник. Щеголять отважной невозмутимостью, выставлять напоказ цинизм, который так раздражает в ранних произведениях Найта и так удручает в двух его последних книгах... выглядеть презрительным и сверхумудренным все это было прекрасно, но жало застряло, ядовитое, острое жало". Не знаю отчего, но наличие этого (совершенно мифического) жала, похоже, приносит м-ру Гудмену мрачное удовлетворение.

Я был бы несправедлив, если бы представил эту, первую, главу "Трагедии Себастьяна Найта" только в виде густого потока философической патоки. Образные описания и анекдоты, составляющие главную часть книги (то есть ту, в которой м-р Гудмен выходит на сцену Себастьяновой жизни, лично с ним познакомившись), высовываются и тут, словно куски бисквита из сиропа. М-р Гудмен - не Босуэлл; все же и у него, несомненно, имелась записная книжка, куда он заносил замечания своего нанимателя, - и, видимо, какие-то из них относились к его нанимателя прошлому. Иными словами, нам полагается вообразить, что Себастьян, отрываясь от работы, произносил: "Вы знаете, милый Гудмен, это напоминает мне один день моей жизни, несколько лет назад, когда..." Засим следовала история. Полудюжины этих историй достаточно, как представляется м-ру Гудмену, для заполнения того, что осталось для него белым пятном, - английской юности Себастьяна.

Первая из историй (которую м-р Гудмен полагает весьма типичной для "послевоенной жизни студенчества") рисует Себастьяна, показывающего лондонской приятельнице достопримечательности Кембриджа. "А это окно декана, - говорит он; затем, разбив камнем стекло, добавляет: А это сам декан". Нечего и говорить, что Себастьян натянул м-ру Гудмену нос: анекдот этот стар, как сам Университет.

Рассмотрим вторую. Как-то ночью во время краткой каникулярной поездки в Германию (1921? 1922?) Себастьян, разъяренный кошачьим концертом на улице, стал швырять в нарушителей тишины разного рода предметы, включая сюда и яйцо. Погодя в дверь постучал полицейский, который принес обратно все эти предметы за исключеньем яйца.

Это из старой (или, как сказал бы м-р Гудмен, "предвоенной") книжки Джерома К. Джерома. М-ра Гудмена снова дернули за нос.

История третья: Себастьян, рассказывая о своем самом первом романе (неизданном и уничтоженном), поясняет, что речь в нем шла о молодом толстом студенте, который, приехав домой, узнает, что его мать вышла замуж за его же дядю; этот самый дядя, ушной специалист, погубил студентова отца.

М-р Гудмен шутки не понял.

Четвертая: летом 1922 года Себастьян переутомился и, страдая галлюцинациями, часто видел своего рода оптическое привидение: с неба к нему быстро спускался монах в черной рясе.

Это немного труднее: рассказ Чехова.

Пятая:

Однако мне кажется, лучше остановиться, или иначе м-р Гудмен рискует обратиться в слона. Оставим его муравьедом. Мне его жаль, но тут уже ничем не поможешь. И хоть бы он не раздувал, не комментировал эти "удивительные происшествия и фантазии" так важно, с такой обильной жатвой умозаключений! Колючий, капризный, обезумевший Себастьян в схватке с горестным миром Геростратов, стратостатов, плутократов и пустохватов... Как же, как же, тут непременно что-нибудь да есть.

Я хочу быть точным в научном смысле этого слова. Я не могу позволить себе проглядеть малейшую частицу истины лишь потому, что в какой-то миг моих изысканий меня ослепил гнев, вызванный низкопробной стряпней... Кто это тут говорит о Себастьяне Найте? Прежний его секретарь. Были они друзьями? Нет, - и мы это еще увидим. Есть что-нибудь действительное или возможное в противопоставлении хрупкого, нетерпеливого Себастьяна порочному, усталому миру? Ничего. Быть может, имелся иной какой-то разрыв, разлом, разлад? О да.

Достаточно пролистать первые тридцать примерно страниц "Утерянных вещей", чтобы убедиться, до какой степени безмятежно непонимание м-ром Гудменом (который, к слову, не цитирует ничего, что шло бы вразрез с основной идеей его напрасного опуса) внутреннего отношения Себастьяна к внешнему миру. Время никогда не являлось для Себастьяна 1914-м или 1920-м, или 1936-м годом - это всегда был год 1-й. Заголовки газет, политические теории, модные идеи значили для него не больше чем словообильные уведомления, оттиснутые (на трех языках с ошибками минимум в двух) на обертке какого-нибудь мыла или зубной пасты. Пена могла оказаться густой, уведомление убедительным, - но более тут говорить было не о чем. Он вполне мог понять впечатлительных и проникновенных мыслителей, не способных уснуть по причине землетрясения в Китае, но, будучи тем, кем был, он не мог взять в толк, почему эти же самые люди не испытывают столь же бурного приступа горя при мысли о подобном бедствии, случившемся столько лет назад, сколько миль от них до Китая. Время, пространство для него были мерками одной и той же вечности, так что само представление о нем, реагирующем каким-то особо "современным" манером на то, что м-р Гудмен именует "атмосферой послевоенной Европы", просто бред. Он был вперемешку счастлив и удручен в мире, в который пришел, - вот как путешественник может восторгаться видами, почти одновременно мучась морской болезнью. В каком бы веке ни выпало Себастьяну родиться, он равно бы веселился и печалился, радовался и тревожился, словно ребенок в цирке, вспоминающий временами о завтрашнем походе к дантисту. Причина же его неприкаянности состояла не в том, что он был нравственным человеком в безнравственном мире или безнравственным - в нравственном, и не в стесненных чувствах юности, не сумевшей достаточно естественно расцвести в мире, ставшем слишком поспешной чередой фейерверков и похорон; она состояла попросту в понимании того, что ритм его внутреннего бытия намного богаче, чем ритм всякой иной души. Даже тогда, по завершении кембриджской поры, - а может статься, и раньше, - он сознавал, что малейшая его мысль или ощущение содержат на одно измерение больше, чем мысль или ощущение ближнего. Он мог возгордиться этим, присутствуй в его натуре хоть что-то трагическое. Поскольку же ничего такого в ней не было, ему оставалось лишь испытывать неловкое чувство кристалла среди стекляшек, шара среди кругов (но все это пустяки в сравнении с тем, что он испытал, когда наконец вступил на литературное поприще).