Изменить стиль страницы

– Ой, не греши, – отмахнулась Вера. – Оружия вы в руки не брали, но жениться-то не было запрета?

– Не было. Да невеста была такая огневая, что я забоялся.

– Кто, если не секрет?

– Тогдашняя предсельсовета... – Степан развел руками. – Любовь Селифонтовна. Когда тебя и нашего старца увезли, меня по молодости административно привлекли на принудиловку И я отмечался в сельсовете, что никуда не сбежал. Тогда и полюбил. Приду, она берет тетрадь высланных и привлеченных, сделает отметку – иди. А я не иду, сяду на корточки и все чекаю, чекаю...

– И ничего не вычекал?

– Ничого. Молодой был, телятистый. Но раз сорвался. Подстерег у выхода, говорю: «Председатель, послушай, я песню выучил». И ахнул ей частушку: «Сидит Сталин на березе, Троцкий выше – на ели. До чего, христопродавцы, вы Россию довели!»

– О-о-ой! – протянула Вера. – И что Люба?

– Схватила за чуб и голову мотает. Так помотала, помотала и шепотом велела: «Иди и частушку забудь!» – Степан ласково посмотрел на Веру. – Частушку я не забыл, но и любовь Любы не заслужил. Она, я потом понял, Гришу любила. Понял, когда вашей мати похоронку Поля Фоминых принесла, тогда Люба вся осунулась, добилась того, чтоб поставили рядовой колхозницей, а потом ее в Ленинград мобилизовали.

– Ты приходи, Степа, приходи, пока не уехал, – попросила Вера.

И долго смотрела потом вслед Степану в окошко. Тот шел тихонько, опираясь на костылик.

И опять явилась птица залетная – Геня, племянничек. Все приставал с расспросами, как дальше жить в такой международной и внутренней обстановке. Николай Иванович терпеливо отвечал, что ничего не понимает ни в какой обстановке, что этих обстановок, пока он сидел, сменилось много и что надо жить не по обстановке, а по совести.

– Епонская мать! – восклицал Геня. Но Николай Иванович обрывал:

– Язык прикуси!

– Как прикуси? А тогда зачем дали гласность?

– В прямом смысле прикуси! Как вылетело гнилое слово или ругательство, если не смог удержать, допустил до этого, то хоть вослед себя накажи, кусни поганый язык. В прямом смысле. И так и отвадишь себя от похабщины. Вдумайся: не то нас оскверняет, что в нас входит, а то, что от нас исходит.

Геня сникал; сидел потерянно, он старался в эти дни изгнания из семьи не пить (да и где было взять?), сидел, потом обещал, что больше плохих слов произносить не будет.

В день отъезда он в одиночку сходил к отцу, а заранее не сказал, что собирается, вернулся к обеду и отчитался тем, что целый уповод (он именно это употребил слово, ныне редкое, – уповод, в смысле полдня) он воспитывал Арсеню.

– Яйца, конечно, курицу не учат, но, дядь Коль... это же невозможно: мат на мате сидит и ножки свесил. Родной отец! Ёштвай корень! О! дядь Коль, прости. – И Геня показал, что кусает свой язык, и язык этот в доказательство высунул, объяснив, что даже кусал его до крови. – Дядь Коль, но главному ты меня не научил. Вот я перестал ругаться... перестану, к этому идет, действительно, пусть жизнь тяжелая, но мать-то при чем, за что ее по матушке? Ругаться перестану, курить тоже поднатужусь и брошу: во рту противно, зубы желтые, с утра кашель, – брошу! Но, дядя Коля, как, как отстать от питейного дела?

Николай Иванович поглядел внимательно:

– Это, Геня, тоже достижимо. Садись.

– Ты, дядь Коль, мелко не кроши, ты сразу главный параграф: как бросить? – Геня сел, однако рванулся было рукой в карман за сигаретами, но отдернул ее и жестом показал – не буду! – Мелко не кроши, не заводи проповедь, на меня время не трать, сразу скажи: можно суметь не пить?

– Можно.

– Как?

– Только через веру в Бога.

– А по-другому?

– По-другому ни у кого не получилось, – ответил Николай Иванович. – Если гипнозом отучают, то другого лишают, гипноз иначе не может, он укрепляет в одном, а подавляет другое. А про ЛТП и про наркологию ты лучше меня знаешь.

– Но как в Бога поверить?

– В Бога все верят, но не все об этом знают. И бесы в Бога верят, иначе бы нас не морочили.

– Но как не пить-то, дядя? – закричал Геня. – Как? Ведь подсасывает, ведь сорвусь, я же знаю, я же больной...

– Геня, ты уже на пути к излечению, раз понимаешь, что больной. Советовать я ничего не могу, но могу сказать из личной жизни.

– А ты пил? – вытаращился Геня.

– Да, и сильно.

– В лагере? В лагере пил?

– В лагере. Когда в войну и после много леса требовалось, то у нас было послабление, строгости оставались, но издевательства утихли, лагерь оценивался по кубометрам. А я, как грамотный, был при техноруке, при передаче леса с лесосек на Нижний склад. Там вольные, они иногда хуже нашего питались, нам стали подбрасывать. Я и пристрастился менять пайку на самогон, и попивал. Молод был, думал – не затянет, да и откуда отраду брать?

– Отрады все же хотелось? – иезуитски спросил Геня и тут же ответил себе: – Ну да, живые ж люди. Ну и втянулся?

– Втянулся. Как-то дурел. Самогон был, конечно, сивушный, да еще иногда махоркой подбалтывали, чтоб сразу в башку. А молитвы – сам понимаешь, за то и брали, – читал. И посетило меня отчаяние на Новый год, думаю, ведь это что такое – и в тюрьме сижу, еще и гибну. Причем, Геня, вот был бы ты верующий, понял бы, тюрьма мне была не в укор, не в поношение, тут не моя вина, тюрьма меня с Богом не разлучала, а питье, это пойло поганое, разум мутило. И вот так взгорилось именно на Новый год...

– Что с горя и выпил, – предположительно продолжил Геня. – Я тоже полощу со всего – с горя, с радости: решаю перестать пить – и на радостях по этому поводу!..

Николай Иванович переждал.

– Нет, Геня, немного не так. Меня начальство в то время за крест не тиранило, а охранники сами больше нашего боялись. Нам чего бояться? Нечего. А они в страхе. Да тем более шел поток изменников Родины. Какие они изменники – вышли из плена и снова в плен. Восстаний боялись охранники и часто зэкам потрафляли. Мало ли – сегодня с автоматом, завтра с лопатой. То есть мне тогда можно было хоть под пробку наливаться, а на меня напало такое томление, такая тьма объяла, что молюсь, молюсь – и не легче. Думаю, ведь человека от меня не остается, прямо реву, а не легче. На Новый год наши немного сгоношили, после отбоя зовут, суют. Я говорю: не могу и не буду. Они ржать: когда это бывало, чтоб зэк отказался выпить. «Не буду!» – я уперся. Ну, уперся и уперся, им больше осталось, насильно не лили. Но еще одно сказали: «Ты вот за Россию все убиваешься, Россию твою нехристи калечат, ты вот и выпей за Россию». – «Не буду!» – «Как, за Россию не выпьешь?» – «А России лучше, чтоб я за нее не выпил!» – вот как я ответил и вот как тебе скажу, ибо нехристи терзать ее продолжают. Или еще так себе говори: вот эта рюмка сгубит мою душу, эта рюмка как яблоко, которое змий через Еву скормил Адаму. Не ел бы, греха бы не было.

Николай Иванович понурился. Геня молчал тоже. Николай Иванович поднял голову, тихо улыбнулся и протянул будто для себя:

– Во-о-от, дали год. Отсидел двенадцать месяцев, вышел досрочно.

– Повтори, дядь, повтори, – оживился Геня, но сам тут же ловко повторил, запомнил с одноразки. – А вообще, дядь, сейчас юмор только в тюрьме и остался, так?

– Дальше, Геня, дослушай. Пример с яблоком тебя не спасет.

– Не спасет, – согласился Геня. – Мне яду налей – выпью. Нинка грозится так-то сделать. А я иногда дохожу – жить неохота, то думаю, что еще ей и спасибо скажу. Иначе чего же я, какую наследственность передаю?

– Новый год прошел, я сколько-то потерпел и опять сорвался, и опять мучился. Но молился. И вот наступило десятое сентября, я тоже тогда молился, и особенно сильно от избавления от беса пьянства. И меня стало тошнить, прямо выворачивать, прямо чернотой исходил, думал, жилы на шее лопнут, а живот острой болью резало. Вытащило меня, выполоскало, в санчасть утащили, думали – отравление... Ну... Вот, Геня, осталось досказать маленечко. Я тогда святцы плохо знал, знал основные праздники, а когда вышел, святцы изучил и ахнул от счастья, ведь это именно так и было, что святые мученики преподобные Вонифатий и Моисей Мурин меня спасли. Понимаешь, память Вонифатия падает на первое января, а Моисея Мурина – именно на десятое сентября. Именно они охраняют от винного запоя. Так что, Геня, молись и веруй, что добьешься трезвения тела и мыслей.