Изменить стиль страницы

«Ты встречаешь рождество Христово, немецкий солдат, корчась под Ленинградом от жестокой стужи, обмораживая себе конечности», – писала я и ежеминутно дышала на пальцы. В это время в дверь постучали.

– Войдите, – удивилась я, и вошел Иван Павлович, политработник одной из ленинградских армий, той, что стояла за Невской заставой, на родине моей, где я с группой артистов месяца полтора назад, накануне Октябрьских дней, выступала в концерте – читала стихи.

Он вошел, как входят в комнату, где лежит тяжелобольной, – почти на цыпочках и не сказал «здравствуйте», а просто сел напротив и уставился на меня молча. Я не подумала о том, что вид у меня, конечно, нелепый – в дворницком полушубке, в вязаной шапке, натянутой до самых ушей, а из-под полушубка виднеются еще ярко-красные лыжные штаны, – я просто удивилась, что он так сидит, смотрит и молчит. Я просто через несколько минут задала ему вопрос, который уже задавали друг другу ленинградцы в конце декабря сорок первого года:

– Вы что… не в форме, Иван Павлович?

Он отрицательно качнул головой, сделал судорожный глоток и, видимо справившись с собой, сказал с чрезмерным спокойствием потрясенного человека:

– Я просто не был в городе с конца октября. Я иду в Смольный. Я шел почти все время – от Лавры… Я… я видел все… Ну… и по пути зашел к вам… узнать – а вы-то живы?

Заход ко мне на улицу Рубинштейна был совсем не «по пути» к Смольному, но я поняла его.

– Мы были у вас в армии впятером, – сказала я. – Я жива, и певица тоже.

Мы помолчали и вдруг одновременно взглянули в глаза друг другу так, как смотрят люди, которые все до самого конца знают и понимают, что каждый из них знает все до конца.

И вот, взглянув так в глаза друг другу, мы заговорили о самом главном – выдержит ли город и что делать каждому из нас, коммунистов, чтоб он выдержал.

Это был разговор медленный, негромкий, как будто бы мороз, царивший в комнате, мешал ему быть взволнованным, – а вернее всего, это были раздумья вслух двоих людей, видящих друг друга второй раз в жизни, но доверяющих друг другу всецело, потому что они – члены одной партии, Коммунистической партии большевиков.

Он рассказывал среди другого о своем первом бое.

– …Мы оказались прижатыми к земле этим ураганным огнем, – рассказывал он. – А надо во что бы то ни стало продвинуться вперед и занять намеченный участок – иначе сорвется вся операция. А бойцы – первый раз под огнем… Я, понимаете, собственной кожей чувствую, как они жаждут уйти в землю, как они плотно прижались к ней – потому что ведь и я, я тоже прижался… И еще чувствую: еще немного – встанут и побегут назад. И знаю, что надо подняться, и что-то крикнуть, и повести, и – не могу подняться! Не могу. Ужас меня охватил: что же это я – я же коммунист. Если я не могу встать – то как же они? И вот от этого ужаса я приподнял голову и пополз к ближайшему бойцу. Тот синий лежит от страха. Огонь бушует. Я шепчу ему на ухо: «Что, товарищ боец, страшно?» – «Ой, страшно, мочи нет, товарищ политрук». – «Ничего, говорю, товарищ боец, мне тоже страшно, тоже, но ты видишь – я ведь лежу, не бегу. И ты не беги. Побежишь – убьют! Лежи пока». И так, от одного к другому, и удержал их. Перележали мы первый страх и поползли вперед.

– Но были минуты еще рискованней, – рассказывал он потом. – Часть наша дивизию при отходе прикрывала. И вдруг отсекли нас немцы от своих. И оказались мы в болоте, в диком месте, лесном, глухом. А почти все бойцы – народоополченцы, горожане, первый раз в жизни в такую прорву попали, местности никто не знает. Ну, почти паника началась – куда идти? Растерялись, кричат, разумеется: «В окружение попали!», «Пропадем!» Командир кричит: «Кто дорогу знает?» Никто дороги не знает! Еще больше паника. Нехорошо, некрасиво. И тут у меня сердце не выдержало, я выскочил вперед да как закричу: «Я знаю дорогу. Я здешний!»

Иван Павлович передохнул и устало улыбнулся.

– Я не знал дороги, как и они, и здешним не был. Но я не врал, не обманывал – нет. Я вдруг понял – в этот момент должен быть среди них человек, знающий дорогу, должен – он необходим был всем. И я назвался им. И они сразу поверили мне, сразу успокоились, подтянулись; и это полное людское доверие и собственная дерзость воодушевили меня, напрягли во мне все силы и способности, такие, о которых я сам не подозревал. Я вел их и вывел к своим.

«Я вел их и вывел к своим», – сказал Иван Павлович… И тут просит рассказа другая ленинградская история.

* * *

ЕГО ПРИЗЫВ.Когда Милютин и Славнов вынесли из комнаты восьмого человека, умершего за этот месяц, и остались только вдвоем, Славнов сказал:

– Милютин, а лучше бы нам с этой комнаты съехать, пока живы. Правда. Несознательно, конечно, но… чего-то бояться я ее стал…

– Это, конечно, несознательно, – ты прав. Это предрассудки, суеверие – понимаешь? – быстро заговорил Милютин, как всегда осчастливленный возможностью что-то кому-то разъяснить. – Говорят, на войне это бывает, но я лично поддаваться этому не намерен. И даже – хочешь – нарочно лягу на койку Смирнова.

Смирнов был тот рабочий, которого они вынесли сегодня; он умер, как и все предыдущие, на этой самой койке, стоявшей у печки.

– Ну-ну, зачем же это? – испугался Славнов.

– А просто чтоб ты не нервничал. Ведь это война – война нервов, ты понимаешь? В самом деле, я займу эту койку.

– Не надо, – угрюмо произнес Славнов. – Я… пошутил. Я понимаю, что это не от комнаты.

– Вот и хорошо, что понимаешь. И не от комнаты и не от койки! Знаешь, ведь главное – это понять, тогда ничего не страшно.

И костистое большеглазое лицо Милютина просветлело, как всегда, когда ему удавалось что-то разъяснить. А Славнов, исподлобья глядя на него, только покачал головой. Чем дольше жил он бок о бок с Милютиным, тем больше удивлялся этому человеку, который в свое время невольно, но глубоко огорчил и обидел его.

Они оба, еще до войны, работали на одном ленинградском заводе, Милютин – культпропом парткома, Славнов – мастером-обмотчиком в цеху. Ивану Ильичу Славнову было уже за пятьдесят, и жизнь его – и внешняя, и внутренняя, духовная, семейная, общественная – достигла к этому времени такого плавного и благополучного течения, что доставляла только одно удовольствие.

Его сын Вова заканчивал институт, миловидная и свежая Нюша – жена – вела дом «полную чашу», сам он был заслуженно и глубоко уважаем на заводе – о нем писали в газетах, всегда выбирали в президиумы торжественных общезаводских собраний; красивый, очень подмоложенный портрет его висел и в заводском скверике на Доске почета, и, написанный настоящим художником, – в заводском дворце культуры. И Иван Ильич был так доволен жизнью, своей работой и собой, что стал все чаще подумывать – не вступить ли ему в партию? Вступление во Всесоюзную Коммунистическую партию большевиков казалось ему каким-то завершающим, закругляющим – солидным и достойным поступком в его жизни. Мысленно он уже представлял, как его будут принимать в партию, что будут говорить, и улыбался.

Как раз в это время и подошел к нему Сергей Петрович Милютин – культпроп парткома, высокий, сухощавый черноволосый человек с удивительно доверчивыми большими глазами и с какой-то еле уловимой, но все же уловимой суетой в движениях, точно он все время куда-то спешил. Милютин поговорил с мастером о том, о сем и потом сказал:

– Иван Ильич, а как ты относительно вступления в партию? Мы думаем, что это хорошо было бы, а?

И вдруг Ивану Ильичу стало очень неприятно, что кто-то за него, солидного, самостоятельного, всюду уважаемого человека, уже поторопился обдумать этот важный для него вопрос, да и не только обдумал, но даже решил за него, как за мальчишку.

– Я подумаю об этом, товарищ Милютин, – ответил он очень сухо.

Через несколько дней Милютин снова подошел к Славнову.

– Ну как, Иван Ильич, надумал? – спросил он. – Дать анкетку?

– А что ты спешишь-то так? – уже не скрывая досады, сказал мастер. – Я человек самостоятельный… Я пятьдесят лет беспартийный и был не хуже других.