Николай Николаевич Златовратский
Из воспоминаний об А. И. Эртеле
* * *
С покойным Александром Ивановичем мне пришлось познакомиться впервые в 80-м, кажется, году, но я, к сожалению, уже не помню, при каких обстоятельствах это произошло. Впервые я вспоминаю его, когда он уже был заведующим в Петербурге в одной частной библиотеке, вновь открытой на углу Невского и Литейной. Несколько раз я и бывал у него там. Библиотека была небольшая, в очень скромном помещении, составленная исключительно из «серьезных» книг, в то время наиболее ходких и, повидимому, предназначавшаяся главным образом для обслуживания духовных запросов интеллигентного разночинства. А.И. в то время, кажется, помещался в одной или двух небольших комнатках при библиотеке, где и собирались у него кое-кто из молодежи. Между прочим, помнится мне, некоторое время состоял у него в качестве помощника, в то время еще студент, небезызвестный впоследствии, рано умерший молодой писатель И.Н. Харламов, которого я хорошо знал, как близкого мне земляка. В то время Эртель уже начал печатать свои «Записки степняка» в «Вестнике Европы». В это же время мы, младшие по времени сотрудники «Отечественных записок», затевали дешевый артельный журнал «Русское богатство», преисполненные мечтаниями создать орган, возможно доступный по цене для разночинской читающей публики. Эртель, насколько помнится, сочувствуя общей идее журнала, несколько скептически относился к нашему предприятию с практической стороны и не торопился записываться в его сотрудники. Да и вообще он не состоял в числе сотрудников «Отечественных записок» и ничего в них не печатал до 84-го, последнего года их существования, когда […] был напечатан его небольшой очерк, хотя он был в очень близких отношениях с ближайшими сотрудниками их, как, напр., С.Н. Кривенко. Отчего это происходило, сказать не умею, но он долгое время предпочитал печататься исключительно в «Вестнике Европы». Вообще его литературная физиономия как начинающего писателя в то время еще недостаточно выяснилась, и он стоял как бы между двух литературных лагерей, хотя во многом и очень близких друг к другу.
В личных отношениях, которые между нами ограничивались тогда отношениями доброго знакомства, он мне тогда нравился своим мягким, тактичным и дружелюбным отношением к товарищам, к которому, однако, всегда примешивалась доза как бы некоторой добродушно-скептической иронии. Эта черта, повидимому, глубоко лежала в его натуре и объяснялась, надо думать, преобладанием в нем несколько практического взгляда на людские отношения, быть может, воспитанного в той сурово деловой сфере (крепостнического строя жизни), в которой прошло его детство. Кто читал его «Записки степняка» – это наиболее характерное для его творчества, наиболее ценное и непосредственное из его произведений, тот не мог не заметить, насколько все оно было проникнуто этим настроением. Впрочем, это его обычное настроение не мешало ему тогда относиться все же с сочувствием к тем проявлениям идеалистических стремлений, которыми так беззаветно жило тогдашнее молодое поколение.
Наше петербургское знакомство продолжалось недолго. В половине 80-го года он сильно заболел, доктора спешно отправили его на кумыс, вообще на юг, где он провел около года и вернулся в Петербург уже в 82-м году. В этот приезд я его уже не видел: он вскоре был арестован по какому-то политическому подозрению и выслан из Петербурга в Тверь (город этот он, кажется, сам выбрал).
Вскоре после этого, вслед за крушением под нашей редакцией «Русского богатства», а затем и журнала «Устоев», вновь открытого той же группой сотрудников «Отечественных записок», который был по выходе 3-4 книжек запрещен навсегда, я больше кочевал из Петербурга в Москву и в провинцию, а после 84-го года, когда были закрыты «Дело» и «Отечественные записки», я окончательно переселился в Москву, где в то время начинала процветать «Русская мысль».
Эртель к этому времени, повидимому, уже прочно обосновался в Твери, прожив там до 87-го года; по крайней мере моя наиболее оживленная переписка с ним продолжалась на Тверь до этого года.
В этот период времени несколько раз бывал в Твери и я. Тверь тогда начала представлять из себя нечто совершенно экстраординарное среди других губернских городов. Он превратился, как мы в шутку говорили, в настоящий «русский Цюрих», куда съезжались, вольно и невольно, разные так называемые «неблагонамеренные» элементы.
Александр Иванович с семьей занимал в Твери сравнительно довольно большую квартиру, где собиралось немало всяких интеллигентов. Я встречал в его квартире как представителей местной, тверской, интеллигенции, так и заезжей. Так я видел там Петрункевичей, статистика Покровского, с разнообразными интеллигентами-подвижниками на поприще статистики, Лесевича, кажется, тоже высланного в Тверь, Мачтета и, наконец, новообращенных «толстовцев».
Несмотря на крепчавшую в те годы реакцию, среди тверской интеллигенции царило большое оживление, особенно благодаря быстрому развитию «толстовства», вызывавшего шумные и продолжительные дебаты как в Москве, так и в Твери. Такие дебаты нередко происходили и в квартире Эртеля. «Толстовство» как-то неожиданно врезалось тогда в установившиеся раньше «идеологии», выражаясь новейшим определением, каким-то острым клином. Ни одно из существовавших в интеллигенции направлений не удовлетворялось им вполне, не могло с ним примириться, особенно в первое время.
Главным образом протестовали против его узкосектантского характера, с принципами исключительно личного усовершенствования и «непротивленства», которое тогда понималось в смысле абсолютного непротивления злу, не могли примиряться и люди либерального направления с теми нападкам на «культуру», которые так ярко окрашивали проповедь самого Толстого.
Впрочем, и само «толстовство» в то время находилось еще в первом периоде созидания, и сам Лев Николаевич, переживая процесс «правдоисканий», далеко еще не высказался вполне определенно и часто в своих глубоких аналитических работах поражал парадоксальными афоризмами, ставившими нередко в недоумение его адептов.
Так или иначе, на этой почве споры велись горячие. Александр Иванович Эртель, хотя и принимал в них участие и стоял в довольно близких отношениях с видными толстовцами, но я не помню, чтобы он тогда горячо и последовательно развивал свои взгляды и так или иначе высказывался по поводу этой идейной борьбы или определенно становился на ту или другую сторону. Но уже года через два он имел случай высказаться по этому поводу вполне определенно. У меня сохранилось очень характернее для его взглядов письмо, в котором он с грустью говорит о том разброде, который охватил часть нашей интеллигенции и представителей передовой литературы после разгрома многих тогдашних «фракций» и литературных органов.
Имея в виду, что его довольно обширная переписка приготовляется к опубликованию, я позволю себе привести здесь конец этого письма.
«Главное, – пишет он, – способность делать общее дело, одинаково относиться к тем враждебным влияниям русской действительности, которых накопляется все больше… Писатель – тот же пахарь (в числе других, вовсе не писателей), и что бы сказали, если бы пахари, вместо того чтобы дружно идти за сохой, вцепились бы в виски друг друга – и ну волочить! А у нас именно это и происходит. Ведь самый простой, самый дюжинный человек понимает, что одно из условий российской дикости – заматерелые формы церковные и государственные, и тот же человек знает, что в народе идет борьба с этими формами (сознательная и активная с церковью, бессознательная и пассивная с государством), что чем сознательнее и активнее первая, тем больше шансов, что и вторая будет такая же. И вот появляется писатель, который дает огромный арсенал для этой борьбы – дает его такому количеству людей, которому до сих пор не могли дать самые блистательные представители борьбы с государством и с церковью почти ничего.