– Ну вот, познакомьте меня поближе с собою, с Другими, вообще с вашим городом, – говорил он. – Я ведь здесь ничего и никого еще не знаю… Как вы живете?.. Вот, говорите, у вас есть библиотека… Читаете? Много читали?.. Что же больше вас интересовало?.. Гм… гм… Вот как? Даже «Современник»?.. Кто же вам рекомендовал вообще книги? Дяди?.. Даже хотели издавать газету? Станок уже был?.. Даже Добролюбов был знаком? Гм… гм… Странно, удивительно… Кто же был ваш дядя?..

В таком роде продолжался наш разговор, когда он вдруг, несколько смутившись, сказал:

– Вы, пожалуйста, простите меня, что я вас как будто допрашиваю… Нет, нет… Будемте совсем откровенны и попросту… У меня нет никаких задних целей… Я, видите, уже слыхал кое-что, но очень противоречивое. А меня очень, очень все это интересует. Вот и вы… при всем этом… то есть я хочу сказать – при всех таких благоприятных условиях… и так засиделись в гимназии… Странно, странно… Мне говорили ваши старые учителя, что вы все прежнее время учились очень слабо… да… Даже рукой на вас махнули… Удивительно, странно… Особенно, говорят, вы слабы по языкам… Отчего ваш отец не нашел возможным нанять вам гувернера?..

– Гувернера? – спросил я таким изумленно недоумевающим голосом, что Чу-ев, взглянув на меня, совсем уже смутился и, ходя по комнате, заговорил скороговоркой:

– Видите, все это для меня очень странно… Я все слышу, что будто бы ваш отец нажил на службе большие деньги… Что у него в ломбарде лежит больше пятидесяти тысяч…

И вдруг Чу-ев, взглянув опять на меня, остановился в изумлении. Я уставился на него широко открытыми глазами, чувствуя, как вся кровь отлила у меня от лица, свело губы и всего меня передернуло судорогой, как от электрического тока.

– Дорогой мой, что с вами?.. Простите меня, простите, что я так грубо коснулся этих интимных подробностей! – заговорил он с искренней лаской и горьким сожалением, сжимая мои руки. – Я думал, что в этом нет никакого секрета… А между тем меня уже давно относительно вас поражают прямо необъяснимые странности… Верите вы мне, что я интересовался этим из искренней к вам симпатии, как к юноше, который давно уже поражал меня странными, непримиримыми противоречиями в своем развитии? Верите моим словам? – продолжал он спрашивать меня, сжимая мои руки и, повидимому, совсем ошеломленный, что я все еще не могу прийти в себя.

– Да… я не знал, что везде так говорят… Вы мне открыли ужасную… ужасную… клевету и ложь, – проговорил я, путаясь и едва слышно. – Я раньше только смутно догадывался обо всем этом, об этой клевете… мне было непонятно, почему был так убит мой отец, когда его так жестоко и несправедливо начали преследовать…

– Говорите, голубчик, мне всю правду… Я верю каждому вашему слову… Это лучше, что вы все узнали от меня, чем от кого-нибудь другого, – сказал Чу-ев.

– Мы совсем, совсем… едва можем жить, – шептал я, – у меня еще восемь младших братьев и сестер… Отец теперь служит простым писцом. Библиотека разорена… Я с сестрой по ночам торгуем на вокзале газетами… В нынешнем году я записался еще на вечерние землемерские классы…

– Зачем это вы? – грустно покачав головой, спросил Чу-ев. – Ведь вы так совсем запутаетесь в занятиях.

– Боюсь, если не кончу гимназии… с чем мы останемся?.. Идти в писцы… в писцы… в писцы навсегда, – механически повторял я, чувствуя, что у меня перехватывает горло и готовы хлынуть слезы…

– Зачем так думать? Зачем? Этого с вами не может быть… Погодите, мы об этом подумаем с вами, поговорим… Зачем так мрачно смотреть, голубчик?.. Ну, будем друзьями!.. Вы меня простите, что я вас так расстроил… Но всегда лучше знать горькую правду, чем ходить в обмане… Вы мне раскрыли глаза. Теперь многое для меня стало понятным… Ну, давайте поговорим о чем-нибудь другом!..

И Чу-ев стал меня расспрашивать о прочитанных мною книгах. Но я все еще не мог освободиться от своего удрученного состояния, отвечал рассеянно, и разговор наш не клеился уже. Я стал прощаться.

– Ну, смотрите же не сердитесь на меня! – сказал на прощанье Чу-ев. – И непременно приходите ко мне: чем скорее, тем лучше.

– Да, я приду, – ответил я, почти выбегая из его квартиры, смутный и взволнованный. Я не только не мог сердиться за что-либо на Чу-ева, но едва я вышел от него, как уже совсем забыл о нем; его личность совсем потонула в целом вихре тяжелых мыслей и чувств, которые обступили меня.

В течение нескольких дней я был как в кошмаре, снедавшем меня мучительным чувством ложного стыда за себя и свою семью. Куда бы я ни приходил, с кем бы ни встречался, в гимназии или у товарищей, мне всюду чудилось, что все смотрели на меня подозрительно, говорили со мной неискренно, считая скрытыми обманщиками и меня и моего отца. Когда я вспоминал о Чу-еве или видел его в классе, меня преследовала мысль, что он, несмотря на все его успокоительные слова, в глубине Души не верит мне, смотрит на меня с сомнением. И я боялся даже помышлять о том, чтобы осмелиться идти к нему. Но кошмар рассеивался мало-помалу, и меня снова инстинктивно потянуло туда, где так неожиданно для меня мелькнул теплый огонек вспыхнувших старых интимных переживаний.

Неделю спустя, все еще снедаемый ложным стыдом, я опять робко позвонил у его квартиры. Чу-ев, видимо, был доволен моим приходом и встретил меня попрежнему радушно. Ни одним словом не намекая о нашем первом тяжелом разговоре, он заговорил о нашей библиотеке, о книгах, которые я читал, о том, чем я больше увлекался, о новостях современной художественной литературы. Было ли это результатом чуткости его натуры, или разговор сам собой вращался в наиболее близком для моего сердца литературном мире, только я чувствовал, что он как будто незаметно вел меня к тому, об отсутствии чего кругом себя я смутно и плохо сознаваемо тосковал. Мы говорили о Белинском, о Добролюбове, о других знаменитых писателях и критиках, об их значении, как аналитиков не только художественных образов, но и окружающей жизни; об их способности освещать ярким светом пути и цели жизни; о том, как этот свет помогает всем, в каком бы тяжелом положении они ни находились, возрождаться духовно и находить в служении идеалам высокое духовное удовлетворение… Я передаю, конечно, только общий смысл нашей беседы, которая велась далеко не в таком последовательном виде. Это был просто ряд вопросов, которые мне задавал Чу-ев и на которые я силился ответить по возможности связно, волей-неволею стараясь вызвать полузабытые образы в их наиболее ярких очертаниях. Он поправлял меня, дополнял, ставил в связь с другими образами, заставляя вдумываться, разбираться… Несомненно, происходил эксперимент вдумчивого, опытного и проницательного педагога. Но я этого не замечал; для меня это было нечто совсем другое – это было как бы некое «озарение души»…

– Ну-с, так вот, значит, понемногу начинаем разбираться, – сказал Чу-ев. – А не замечаете вы, что это выходит как будто забавно, – спросил он улыбаясь.

– Что? – изумленно спросил я.

– А вот то, что урок по естественной истории превратился у нас в беседу по истории литературы, а натуралист преобразился в филолога? А? Разве это не забавно?

И Чу-ев рассмеялся.

– Нет, нет! Это так хорошо! – ребячески восторженно сказал я.

– Странный, удивительно странный вы юноша! – воскликнул он, любовно смотря на меня и качая головой. – Сведений у вас, вот хотя бы по литературе, на десять таких же юнцов хватит, а вот вчера А. А. (учитель словесности) мне передавал, что он вам по теории словесности двойку поставил.

– Это за гиперболу! – сказал я, весь вспыхнув.

– Да чего же вы гиперболы испугались?.. Ведь вы по Белинскому знаете вещи куда мудренее, чем гипербола…

– Я всей этой нашей «теории» боюсь… Только взгляну на нее, так меня на сторону и оттолкнет… Понимать ее нельзя, ее можно только зубрить, а в ней чуть не тридцать листов. А для чего это – не знаю…

– Но ведь вы сущность дела знаете… во многом знаете и понимаете… Разве А. А. никогда с вами не разговаривал так, как мы вот сегодня, попросту?.. Он мог бы оценить…