Таковы были некоторые формы и результаты «внешкольных занятий» с нами педагогов. Но эти внешкольные занятия были случайностью, так как в программах мудрой «системы» таковые были совсем не предусмотрены, или же, вернее, предполагалось, что раз система требовала, чтобы ученики обязательно вызубрили дома то, что им назначено было по программе педагогами в классе, по классической формуле «от сих до сих», то этб и должно было быть совершено. Как это совершалось, «системе» не было до этого никакого дела. Все до такой степени были уверены в непогрешимости и непререкаемости «системы», созданной какими-то неведомыми мудрецами там, «наверху», и скрепленной подписью «быть по сему», что ей бессознательно приписывалась чудодейственная сила: раз дети учатся по «системе», одобренной свыше, то они обязательно должны выходить лучше, чем были раньше; если же выходили хуже, то в этом виновата уже не «система», а злая воля и негодная натура ученика, «испорченная от рождения»; таких «система» могла только или «карать», или же совсем «извергать» из сферы своего воздействия. Так думали мудрые педагоги и вместе с ними громадное большинство родителей… В сущности «система» не преследовала никаких воспитательных целей, понимая это в научно-педагогическом смысле, если не считать формализма школьной дисциплины, ограничивавшейся элементарным требованием соблюдения порядка, тишины в классе и видимого почтения к начальству. За дверями школьной дисциплины, как только мы оставляли здание гимназии в три часа, непосредственные отношения между нами и начальством прекращались до утра будущего дня, и мы, как маленькие дикари, шумно расползались по городским улицам, переполненные чувством хотя бы и относительной свободы; дома нас могли ожидать некоторые неприятности, вроде предстоящей зубрежки уроков или ворчания родителей, но все же мы, «вольноприходящие» гимназисты, чувствовали себя несравненно счастливее пансионеров или злосчастных бурсаков-семинаристов, которых школьная дисциплина продолжала давить без перерыва целый день. Трудно и представить, что было бы с нами, если бы пресловутая «система» ввела в свою программу и забрала бы в свои руки и внешкольное воспитание! К счастью, в то время она еще до этого не додумалась, ограничив свое воздействие исключительно школьной дисциплиной да неукоснительным выполнением учебной программы. И это было благо: хотя мы, в большинстве почти бесконтрольно (так как не существовало в сущности и рационального домашнего воспитания), были предоставлены стихийному воздействию разнообразных перекрещивающихся влияний и рисковали не раз нарушить основы общественного порядка, но мы по крайней мере могли в пределах своей детской природы развивать хоть сколько-нибудь свободно дарованные нам способности. И эта относительная свобода была существенным противоядием воздействию на нас «системы».

Другое противоречие коренилось в самых недрах «системы». Зависело оно от общего патриархального уклада вообще тогдашней жизни. Дело в том, что «система» в то время почти не имела среди своих адептов-педагогов, призванных ее всячески укреплять и поддерживать, людей, преданных ей «не токмо за страх, но и за совесть», напротив, все это были только жалкие рабы, тянувшие почти бессознательно свою лямку именно «за страх» и нисколько не расположенные да и не умевшие стать ее истинными стражами «за совесть». Вспоминая учителей нашей гимназии за этот первый период моих ученических лет, я не могу большинство из них представить иначе как по существу добродушными, апатичными, вялыми, полуневежественными, которые преподавали столь же механически, без малейшего увлечения, по схоластическим шаблонам, предписанным «системой», как переписывает безучастно в канцеляриях бумаги любой чиновник. Они могли в школе иногда горячиться, негодовать на маленьких шалунов и лентяев, неустанно и полусознательно в той или иной форме протестовавших против дикой «системы», пускать в ход грубые воспитательные приемы – драть за уши и за волосы, бить линейкой и книгами по голове, давать подзатыльники или прибегать к помощи нашего обер-секатора, но все это проделывалось исключительно в видах поддержания только формальной школьной дисциплины. Они, как и мы, как только выходили после уроков из дверей гимназии и снимали казенный сюртук, переменив его на традиционный по тому времени халат, так тотчас же и превращались в самых обыкновеннейших и мирнейших, как и наши отцы, обывателей, которым решительно нет никакого дела ни до какой педагогии. Мы часто видали их по вечерам и праздникам в наших семьях благодушно выпивающими, смакующими кулебяки, играющими в картишки и не выражающими ни малейшего намерения вмешиваться в интимную жизнь детей или в их отношения к отцам и матерям; когда к ним приставали по поводу каких-либо конфликтов между отцами и детьми, они только энергично отмахивались. Одним словом, все они были совершенно лишены той склонности и способности к «педагогическому сыску», который так блестяще развился в наших школах спустя два десятилетия. Были представители этого иезуитски-сыщнического типа и в наше время, но скорее как исключение. Таков, например, был вышеупоминавшийся обер-секатор и обер-сыщик, старший надзиратель. Грубый и жестоко прямолинейный, он был истинным и неукоснительным адептом «системы», не только жестоко карая нас, детей, физически, но и нравственно, грубо и беззастенчиво залезая грязными лапами в детскую душу и вывертывая ее до дна. Его боялись и ненавидели не только дети, но и родители наши и сами педагоги, которые, однако, иногда, в силу своей рабской приниженности, обращались к нему за педагогическим содействием, радуясь в душе, что около них имеется человек, могущий исполнять грязные обязанности, к исполнению которых они сами не чувствовали ни расположения, ни умения.

К этому же педагогически-сыщническому типу мог быть причислен и знаменитый в нашей ученической летописи инспектор-поэт, но только отчасти: он был слишком «гурманд» и эпикуреец и в то же время человек, не чуждый «высшей» дворянской образованности, чтобы соперничать по части сыска с слишком грубыми приемами вышереченного дубинообразного вахтера педагогии.

Главным столпом «системы» в нашей гимназии, усвоившим до тонкости всю соль ее, должен был быть директор, в то время единственный и бесконтрольный руководитель всего рабского педагогического совета. Но на деле наш директор был не столько столпом, сколько пугалом. По натуре добрый и даже гуманный человек, он, сделавшись директором, решил, что для того, чтобы с честью исполнять свою миссию, ему необходимо напустить на себя как можно больше строгости, запрятав елико возможно глубже под мундир все то мягкое и добродушное, что могло бы рассеять очарование этой строгости. И он, бедный, старался над этим изо всех сил! На его счастье, природа наделила его на диво уродливо-устрашающей физиономией, как будто именно с целью дать ему возможность выполнить с достоинством свою миссию – быть пугалом «системы». Он был настоящий Квазимодо в мундире: кривой, с громадным безжизненно-серым глазом, который ходил коловоротом в минуты гнева, изъеденный оспой, с кривым, похожим на клюв хищной старой птицы носом, и в то же время низенький и худой, он производил на нас, особенно маленьких гимназистов, необыкновенно импонирующее впечатление. Он нам снился во сне как чудовищное олицетворение гимназической «системы», когда нас душил кошмар, а наяву мы как-то инстинктивно избегали малейшей возможности попасться ему на глаза. Эта инстинктивная боязнь его преследовала нас вплоть до окончания курса. А в сущности он был только самое простое пугало, фактически всецело находившееся в руках обер-сыщика, старшего надзирателя, и инспектора, которые напускали его на нас в целях вящего и ничем не сокрушимого устрашения. И он устрашал и был, повидимому, очень доволен, что это ему так легко удавалось, и глубоко уверен в том, что таким образом он высоко держит врученное ему знамя «системы» на благо своих воспитанников, не сознавая, какую жалкую роль он играл в воспитательном смысле. Между тем, когда доходили непосредственно до него просьбы о смягчении участи кого-либо из учеников от их родителей или их самих, он под личиной суровости нередко бывал мягкосердечен и немало делал доброго. Но все это бесследно исчезало в нашем представлении, как и самая личность его, перед общими результатами того влияния и воздействия, какое имела для нас «система».