Изменить стиль страницы

— Я не умею выразить, — хрипло сказал Митя. — Чувствую, но не умею.

— Вот и говорите, как чувствуете. Формулировками мы и так сыты по горло.

В словах Холщевникова не было ни тени ехидства, но Митя вспыхнул, как от насмешки.

— Палач — не боец, а убийца, — сказал он, мучительно ощущая, что говорит не то. — Он смел с безоружными, а в глубине — трус. Потому и жесток, что трус. — Митя до боли стиснул себе пальцы и обвел собеседников молящим взглядом, в тайной надежде, что его перебьют, но увидел все те же внимательные глаза. — Боец тоже убивает. В бою просто — ты меня или я тебя. Боец убьет, но не надругается. Он не смеется, не радуется чужому мучению, не куражится. А палачу мало убить, ему надо унизить, затоптать человека. Боец если и мстит, так за зло, а палач за то, что другие лучше его, чтоб возвыситься… Кончится война — боец забудет, как убивать, пойдет землю пахать или к станку, а палач — нет. Он только в самый вкус войдет…

Митя задохся и замолчал, в нем все трепетало. Он знал, что говорит бессвязно, и боялся, что его поднимут на смех. Но никто не смеялся.

— Вот видишь, — проворчал бригврач, — понимает же он.

Штерн дернул щекой.

— Да, в этом что-то есть… Международной юридической мысли придется, конечно, потрудиться…

— Но за основу принять можно, — заключил Ивлев.

Появилась Прасковья Павловна, помолодевшая и похорошевшая после душа, ее привел Митрохин. Митя вскочил и стал прощаться.

— Куда? — удивился комиссар. — А обедать?

— Я обедал, — поспешил сказать Митя.

На этом разговор бы и кончился, если б неожиданно не вмешался Митрохин.

— Лейтенант второго не кушали, — отрапортовал он, не глядя на Митю.

— Оставайся, — решил комиссар.

Мите очень хотелось остаться, но он подумал, что Грише, наверно, хотелось не меньше, и отказался.

— Прошу передать мой особенный привет Григорию Аполлоновичу, — сказал Штерн, прощаясь.

Митя вовремя удержался от того, чтоб спросить, кто это такой.

Гости ушли в салон, а Митя постучал к комдиву. На этот раз комдив отозвался — слабым голосом. Митя вошел и, заглянув за портьеру, увидел Бориса Петровича. Он был полуодет и протирал глаза.

— Уходишь? Шинель твоя у меня.

— Не зайдете к нам, товарищ капитан третьего ранга? — спросил Митя, одеваясь.

Кондратьев поморщился.

— Не знаю. Скажи — не знаю. По обстановке. Тайя хочешь? — Он протянул Мите портсигар. — Это ведь Васька, чертило, все это выдумал, — добавил он дрогнувшим голосом.

Мите не надо было пояснять, что значит «все это». Конечно, только Василь с его умением превращать в веселую игру все, что попадалось ему на глаза, мог, прочитав вольтеровского «Дикаря», изобрести дурашливый ритуал посвящения с экзаменом по гуронской словесности. Растроганный, он чуть не позабыл о главной цели своего прихода — выпросить у комдива полуторку для проводов Каюрова и записку на тес. Момент был самый подходящий, но стоило Мите заговорить о машине, как комдив начал хмуриться:

— Ты что — с неба свалился? Всё у нас забрали — и полуторку и легковую. В штаб бригады не близок путь — и то пешочком чапаю.

С начальством не спорят, но Митя вспомнил завет комиссара («Начал грубить и жаловаться, — значит, скоро сдастся») и упорно молчал. Видя, что лейтенант продолжает стоять и своей волей не уйдет, Борис Петрович несколько раз затянулся, ненатурально пыхтя и, видимо, о чем-то раздумывая. Затем чертыхнулся, сунул ноги в шлепанцы и скрылся за портьерой.

С коммутаторами комдив разговаривал адмиральским голосом. Невидимые телефонисты вытягивались в струнку при его раскатах. Добившись соединения, Борис Петрович долго с кем-то говорил, сочувственно мыча и похохатывая, на «ты», но по имени-отчеству. Митя уже знал этот стилек: так разговаривают обычно два средней руки руководящих деятеля, связанные не подчинением, а взаимными услугами, — дружелюбно и настороженно, строго соблюдая равенство и облекая в форму грубоватой шутки точно отмеренные шпильки и комплименты. Митя не особенно вслушивался, но, услышав «Семен Владимирович», насторожил ушки — комдив говорил с Селяниным.

Переговорив, Кондратьев отдернул портьеру.

— Будет тебе машина, — сердито отдуваясь, сказал он Мите. — Номер запомни: ноль девять — девяносто шесть. Завтра в семь подойдет к трапу. Виктору скажи… А впрочем, ладно, ничего не говори. — Он протянул руку. — Прощай. Заходи.

Итак, с «Онегой» было покончено. Митя выглянул на верхнюю палубу; уже смеркалось, но его это не удивило, он потерял счет времени, ощущение было такое, как будто он вновь прожил на плавбазе большой кусок жизни, такой большой, что за это время люди успевают измениться. На трапе он вдруг заскользил и покачнулся, но не упал, а побежал по трамплинящим мосткам, соскочил с парапета и, гонимый инерцией, добежал до Летнего сада. Там он остановился, ухватившись обеими руками за чугунные копья ограды, сердце билось учащенно, рывками, во рту стояла вязкая слюна, пищевод сводила судорога. Митя нашарил в кармане костяную пуговицу и сунул ее в рот — это было универсальное средство, оно снимало спазм и помогало успокоить дыхание. Постояв немного, он нагнулся, чтоб смахнуть варежкой приставший к полам шинели снег, и сразу же почувствовал мучительное щекотание в носу, а на губах солоноватый вкус. Теплые, тяжелые капли торопливо покатились в снег. Против этого средств не было, оставалось прижать к носу варежку, задрать кверху голову и ждать.

Митя ждал. Над его запрокинутой головой стыли хрупкие, похожие на кристаллы сахара, ветки. Было очень тихо, только где-то по соседству отщелкивал метроном, да труба «Онеги» время от времени издавала тоненький сиплый звук, и совсем издалека — со стороны залива — доносились тупые стуки, похожие на удары молотка: миноносцы били по наземным целям. Митя чувствовал легкое головокружение и странную невесомость, ему казалось, что если выпустить из рук чугунные прутья решетки, то он не упадет, а всплывет, как аэростат, и застрянет в ломких засахаренных ветках.

«Нет, что ни говорите, я все-таки типичный неудачник, — думал он, горько усмехаясь. — Надо же, чтоб человек мечтал пролить кровь за отечество, отдать ее для спасения друга, а вместо этого он стоит, боясь пошевелиться, и его драгоценная кровь, без всякой пользы для страдающего человечества, хлещет у него из носа! Неужели мне так и не суждено совершить ничего заслуживающего внимания? Ох, кажется, нет. Я всеобщая затычка, прирожденный дублер, и в лучшем случае способен кого-нибудь заменить».

Митя отнял от лица варежку и осмотрелся. Набережная была по-прежнему пуста. Чернели фермы Кировского моста и дымогарные сетки на трубах «Онеги», все остальное было укутано в белый саван и погружено в молочную декабрьскую муть.

Огромный город, как припавший к земле боец, лежал, укрывшись маскхалатом. Боец истекал кровью, внутренности сводила голодная судорога, но он жил, снег таял от его дыхания, его распухшие обмороженные руки крепко сжимали оружие, утомленные бессонницей глаза смотрели зорко. Клочок промерзшей болотистой земли, на котором залег боец, был оцеплен со всех сторон и расчерчен на невидимые квадраты. Враги долго кружили и наконец залегли. Ждали, что боец обессилеет или задремлет, и чутко прислушивались. Прислушивался и боец. Временами наступала такая тишина, что врагам казалось: долгожданный миг наступил, боец потерял сознание; тогда они поднимались из своих укрытий, чтоб схватить, опутать кандалами, передать в руки палача. И всякий раз откатывались с немалым уроном — боец жестоко огрызался, бил метко и расчетливо, по-охотничьи скупясь на боевой припас.

Боец изнемогал, но не терял сознания. Высокое революционное сознание жило в его незамутненном мозгу и властвовало над израненным телом. Боец верил в правоту своего дела и знал, что он не одинок, он слышал доносившиеся с Большой земли голоса боевых друзей и сознательно предпочитал смерть унижению и пытке.

Митя отшвырнул окровавленную варежку. Внезапно он ощутил прилив энергии. На смену невесомости пришла мускульная жажда действия, на смену расплывчатым видениям — нервный подъем, мрачноватое вдохновение. Он стоял, кусая запекшиеся губы. Затем побежал. На бегу вытащил из кобуры пистолет и, дослав патрон, сунул в карман шинели — чистейшее мальчишество, но ему нравилось сжимать резную рукоятку, ощущать ее тяжесть и шероховатость. Ноги увязали в снегу, и уже через минуту пришлось сбавить темп. Он шел, широко шагая, размахивая руками и бормоча, с каждым шагом накаляясь все более и более. Вспомнив о своем недавнем обете, он пришел в ярость: «Изволите торговаться с судьбой, лейтенант Туровцев? Вы, насколько мне помнится, обещали стать настоящим бойцом при условии, что ваш товарищ будет жив? Так вот, он мертв, и вы со спокойной совестью можете оставаться такой же пешкой, какой были до сих пор. Но если в вашей душе есть хоть капля чести, вам пора понять — именно потому, что Василий погиб, вы должны свято выполнить все свои прежние клятвы и постараться хоть отчасти заменить его на лодке. Вы болван, если вас оскорбляет слово „заменить“. И вообще пора прекратить рассуждения на тему „я и вторая мировая война“. Надо уподобить свое сердце вмерзшему в лед кораблю и стать „отчаянным“ втихую, как Горбунов, как Ждановский, как Ивлев… Ну кто бы мог подумать, что в груди у этого невзрачного старообразного человека такой „угль, пылающий огнем“, — так, кажется, у Пушкина? Агроном, штафирка ведет в атаку батальон „полосатых дьяволов“, тяжело раненный, обманом избегает отправки в тыл, а теперь собирается с нами в боевой поход. Горбунов прав — стоит потесниться, чтобы дать место такому комиссару. Когда он рядом — яснее видна цель. И не цель, а Цель. Сейчас у нас цель одна — Победа.