— Уж не сознавалась бы, — сказала Катя. — Я и то знаю — лейтенант Туровцев. Лейтенант — это больше капитана? Для меня все моряки — капитаны…
— Нет, я знаю, — перебила ее Тамара. — Вас зовут Дмитрий, Дима. Дима или Митя? Мне больше нравится Дима.
— Если будет ток, то будет и чай, — сказала Катя, избавляя Митю от необходимости признать, что лейтенант гораздо меньше капитана. — Не думайте, что вы долго останетесь наедине, — я сейчас приду.
Катя вышла, и Тамара быстро протянула Мите руку. Он молча, чтоб не выдать волнения, пожал ее тонкие пальцы. Но взволновало его не прикосновение, а установившаяся между ними еще в первую встречу способность мгновенного понимания. Жест Тамары означал: первое рукопожатие не в счет, то — как со всеми. А это — только наше.
Митя показал глазами на дверь — ему хотелось спросить: кто эти люди и удобно ли, что он сюда пришел. Тамара поняла.
— Молодец, что пришли. Катерины не бойтесь — она прелесть, умная и талантливая, не то что я. — Оглянувшись на дверь, она зашептала: — Катька кончила консерваторию перед самой войной, собиралась держать конкурс в Мариинку и, наверно, выдержала бы — чудный голос, меццо, почти контральто, мне говорили, такой тембр, как у Кати, встречается раз в десять лет. А Иван Константинович — художник. Вы, конечно, знаете… — Тамара назвала очень распространенную русскую фамилию, но в соединении со словом «художник» она заставила Митю ахнуть:
— Как? Разве…
Он запнулся. Тамара улыбнулась.
— Уж договаривайте. Вы хотели спросить: разве он жив?
Митя кивнул. До сих пор он никогда не задавался вопросом, жив ли автор «Тумана на Неве» и петербургских пейзажей, памятных с детства по репродукциям, а недавно, перед самой войной, вновь покоривших его в Русском музее. Для Мити эти пейзажи были классикой, а мы с трудом представляем себе классика живущим рядом с нами. Лучше всего мы понимаем человека, когда он умер.
— Иван Константинович очень болен, — пояснила Тамара, по-прежнему шепотом. — Врачи не разрешают ему много работать, и в последние годы он ничего не выставлял.
— А что с ним? — так же шепотом спросил Митя.
— Этого никто точно не знает. Что-то с сердцем. И с легкими, кажется, тоже.
Они вовремя прекратили шептаться; вошла Катя. За ней шел художник.
— Чай все-таки будет, — торжественно объявила Катя. — Сейчас мы затопим печку.
— Не мы, а я, — сказал художник. — Никто не умеет так растапливать печки, как я. Сидите и разговаривайте.
— Я не хочу, чтоб ты шел в бедламчик. Там пыль висит клочьями…
— Пустяки, Катюша, — сказал художник ворчливо. — Без меня там никто ничего ни понять, ни найти не сможет.
Катя засмеялась.
— Ну хорошо, — сказал художник, сдаваясь, — пусть кто-нибудь пойдет со мной, я покажу, что взять.
Вызвался Митя.
Бедламчик оказался темной комнатушкой, вроде чулана. Когда Митя взялся за дверную ручку — дверь отворялась кнаружи, — раздался треск, и какое-то расшатанное сооружение, похожее при свете коптилки на гигантского кузнечика, рухнуло ему навстречу, царапнув пол железным когтем.
— Ага! — сказал художник, нагибаясь. — Его-то мне и нужно. Тридцать лет, как я до него добираюсь.
Сооружение оказалось огромным хромым мольбертом из какого-то твердого и тяжелого, как металл, дерева. Все винты и скрепы были массивные, бронзовые.
— Настоящее черное дерево, — пояснил художник. — Откуда-то с берегов Сенегала. Дорогая штука. И зверски неудобная. Ее подарил мне один просвещенный негоциант, у него была оптовая колониальная торговля, и он очень любил живопись, вернее — думал, что любит. Черное дерево должно гореть с яростью антрацита, но разжечь его будет трудно, так что прихватите с собой какой-нибудь сосновый подрамничек на растопку.
Митя отважно углубился в бедламчик и сразу же расчихался.
— Давно бы следовало навести там порядок, — заметил художник, покашливая не то от смущения, не то от пыли, — как-то не доходят руки. Пощупайте-ка под полатями… Только осторожно, там есть одно безногое павловское кресло, которое грозит обвалом.
В тамбуре между диванной и спальней художника стояла маленькая печка, но не времянка, а изразцовая колонка. Затащить мольберт в тамбур оказалось нелегким делом, его разболтанные в сочленениях голенастые ноги бились и цеплялись за косяки. Разрубить его было еще труднее, Мите вспомнились майн-ридовские дикари, запросто рубившие головы деревянными мечами: если эти мечи делались из того же дерева, что мольберт, удивляться было решительно нечему. Пока Митя воевал с мольбертом, художник потихоньку щепал лучину.
— Благодарю вас, достаточно, — сказал он, видя, что Митя изнемогает. Сидя перед открытой дверцей печки, он аккуратно выкладывал каре из лучинок. — Я заметил, что при растапливании не надо бояться потерять несколько лишних минут. Это потом оправдывается. Существует много методов растопки. Я предпочитаю метод святой инквизиции, она знала толк в этом деле.
Он поджег сложное сооружение из сухих лучинок и, приблизив лицо к устью печи, внимательно следил за тягой. Маленькое, но деятельное пламя сразу охватило костер.
— Скажите, вы храбрый человек?
Митя обернулся, удивленный. Могучая бородатая голова художника, освещенная печным пламенем, выглядела внушительно. Светлые блики ложились на высокий лоб с развитыми надбровными дугами, выпуклые скулы и крупный пористый нос; в глубоких вертикальных морщинах между бровей и в углублениях около крыльев носа лежали черные тени. Сомнения не было — вопрос относился к нему, Мите, и был задан совершенно серьезно.
Митя не совсем понимал, зачем художнику знать, храбр ли лейтенант Туровцев, но не решился отшутиться.
«В самом деле, — думал он, — храбр ли я? Чем это доказывается? Выбором военной профессии? Но где уверенность, что я выбрал ее правильно? Был ли я смелым с детства? Сейчас это трудно проверить, за все время, что я провел в пионерлагерях, не помню, чтоб я хоть раз подвергался какому-нибудь риску. Администрация и вожатые больше всего на свете боялись, чтоб кто-нибудь из нас не утонул, не простудился, не потерял в весе. В училище я проходил водолазные испытания в башне и разок прыгнул с парашютом; особого удовольствия мне это не доставило, но я не боялся. Было бы гораздо страшнее, если б оказалось, что я не умею заставить себя делать то, что делают все остальные. Война? Во время таллинского перехода я вел себя как будто неплохо, но этим просто стыдно хвалиться. Я не трусил во время звездного налета на кронштадтский рейд, но какая же в том заслуга? Рядом со мной были сотни людей, которые не только не трусили, но еще и отлично действовали: артиллеристы стреляли по самолетам, аварийные партии боролись за живучесть. О ленинградском периоде и говорить нечего — с начала блокады почти равной опасности подвергается трехмиллионное население…»
— Не знаю, — произнес он вслух.
Художник кивнул головой.
— Понимаю, это трудный вопрос. Но ответить на него «не знаю» — это уже кое-что. В двадцать лет кажется, что знаешь все.
— Мне уже двадцать три, — неизвестно зачем сказал Митя.
— Двадцать три! А вот мне — шестьдесят девять, ровно втрое больше. И когда я чего-нибудь не знаю, это много хуже. Можно предположить, что я этого так и не узнаю.
— Почему?
— Есть такое слово — «поздно». Очень страшное слово, даже более страшное, чем «никогда».
— До сих пор я как будто вел себя не хуже других, — сказал Митя раздумчиво. — Вот именно, я был как все. Мне ведь почти не приходилось принимать решений. — Он опасливо взглянул на собеседника — не скучно ли?
— Ну, ну, ну? — сказал художник.
— Не знаю, как бы я вел себя в тюрьме, — продолжал Митя, ободренный вниманием, — в одиночке или среди чужих людей. Допрос, пытка, казнь — это, наверно, пострашнее рукопашной. А впрочем, настоящего рукопашного боя я тоже не видел.
— Вы подводник?
— Да.
— Вероятно, на подводных лодках могут служить только очень бесстрашные люди.