Изменить стиль страницы

— Всё? — глухо спросил Горбунов.

— Всё, — подтвердил Митя. Он знал, что это не все, но главное было сказано, мосты сожжены. В ожидании приговора он не отрываясь смотрел на колеблемое сквозняком коптящее пламя.

— Ну что ж, — сказал командир. — Я знал.

Это было так неожиданно, что Митя нашел в себе смелость оторваться от коптилки и заглянуть в глаза Горбунову. И не увидел ни торжества, ни насмешки. Только усталость.

— Знали? — переспросил он и тут же вспомнил, что Горбунов этого терпеть не может.

— Так точно, знал.

— И не сказали?

— Зачем же? Я ждал, что вы сами скажете.

— Вы думали — скажу?

Горбунов слабо улыбнулся и сделал неопределенный жест.

— Спасибо, — прошептал Митя.

— Ну что ж, хорошо, — заключил Горбунов. — Инцидент исчерпан. Мир. Как, коллегия?

Механик кивнул. Строитель не ответил и, нахлобучив на голову картуз, вышел.

— Инцидент исчерпан, — повторил Горбунов. — Я рад. Сказать по совести, я тоже кое в чем грешен перед вами. Об этом потом, в другой раз, — поспешно добавил он, и щека его дернулась. — Подите покурите, и будем укладываться.

Митя кивнул, но не двинулся. Примирение произошло, но ему не хватало заключительного разрешающего аккорда, например рукопожатия. Нет, к Горбунову не могло быть никаких претензий, он принял Митину исповедь сдержанно, но без всякого яда, с неожиданным, берущим за сердце выражением усталости и доброты.

От первой затяжки на свежем воздухе у Мити сильно и сладко закружилась голова. На дворе было непривычно светло и гуляла поземка, как на Набережной. Проходя мимо развалин, Митя отвернулся, чтоб не видеть каминной трубы, это зрелище вызывало у него содрогание. Под аркой светилась «летучая мышь», а рядом с остывшим кипятильником приютился утлый плотницкий верстачок, Туляков строгал, Серафим Васильевич Козюрин сколачивал доски, длинный тонкий гвоздь входил в дерево с одного удара. Во рту у него тоже были гвозди, поэтому он только кивнул Мите, но Туляков, завидя штурмана, отложил фуганок и вытер рукавом бушлата потный лоб.

— Поглядите-ка, товарищ лейтенант.

Рядом с верстаком вплотную к стене стояло нечто черное, зеркально-блестящее. Вглядевшись, Митя ахнул:

— Варвар вы, Лаврентий Ефимыч.

— Так точно, варвар, товарищ лейтенант, — сокрушенно сказал Туляков. — Вандализм высшей марки. Мы с боцманом нонче лазили на этаж, смотрели: там, видите ли, внутри корпуса имеется чугунная рама, на ее-то и крепятся эти самые струны. Рама — в куски. По идее, конечно, раму можно сварить, и даже она чистенько сварится, но сказать вам откровенно — музыки прежней уже не будет. Я в таком разрезе доложил Ивану Константиновичу, и вышла от него резолюция: пожертвовать это самое дело матросу на домовину. Ничего, товарищ лейтенант, — добавил он, заметив, что Митя огорчен, — человек дороже стоит, а вон сколько его зазря пропадает. Людей нестерпимо жалко…

Выйдя за ворота, Туровцев сразу же свернул вправо, там начиналась знакомая, своя хоженая тропиночка, и можно было не торопясь, наедине с собой обдумать события последних дней и подвести некоторые итоги.

— Во-первых, — сказал он вслух, еще не зная, будет ли «во-вторых». — Братцы ленинградцы, что же во-первых? Во-первых, хорошо, что поговорил с командиром. Конечно, это нельзя назвать разговором по душам, но самое трудное сделано. Да, именно самое трудное, не помню ничего, что было труднее. Интересно, что значит «я тоже кое в чем виноват»? В чем? В том, что сам заставил меня лгать?

…«Во-вторых — я потерял Тамару. Даже страшно подумать, что это навсегда. Неужели навсегда? Неужели все, что было, — стерто, перечеркнуто? Неужели поздно и теперь уже ничего не изменишь? Какое ужасное слово „поздно“. Прав художник, что это самое страшное слово, даже более страшное, чем „никогда“…

…«А в-третьих, лейтенант Туровцев, вы неплохо усвоили уроки вашего нового друга. О чем вы сейчас думаете? О ваших отношениях с командиром корабля, о ваших отношениях с бывшей любовницей, вы беспокоитесь только о своем душевном покое и ни чуточки не думаете о них самих, а о них, ей-же-ей, стоит подумать, потому что, если отбросить зуд в тех клеточках организма, где у вас помещается совесть, им гораздо хуже, чем вам. А вы вместо того, чтобы помочь им в беде, как это делают художник, Юлия, Туляков, механик и другие настоящие люди, ждете, чтоб они помогли вам обрести внутреннее равновесие…»

Со стороны Ладоги подул резкий ветер, и Митя повернул назад.

…«Ну, хорошо. Что я могу?»

…«То есть как это — что? Ты обязан пойти и сказать…»

…«Хорошо, я пойду. Куда? К кому? Не к Однорукову же? К комдиву? Или, может быть, — к комиссару?»

Митя вспомнил спокойные серые глаза Агронома, его глуховатый тенорок и крепкое пожатие изувеченных пальцев.

«Как я мог о нем забыть?»

Он убыстрил шаги и, только миновав Литейный, вспомнил, что ушел не спросившись. Возвращаться не хотелось, да и времени оставалось в обрез — близился комендантский час.

«Онега» показалась Туровцеву странно притихшей. Коридоры пусты, линолеум влажен, как после утренней приборки, у всех несущих корабельный наряд блестят не только пряжки и пуговицы, но даже носы. В надстройке та же картина: сияние медных ручек и больничная тишина. Митя толкнулся в каюту комиссара и увидел Митрохина. Вестовой был одет в первый срок, выбрит, запудрен. При появлении лейтенанта он вытянулся.

— Где батальонный комиссар?

— Батальонный комиссар на Биржевой, отдыхает, — отрапортовал Митрохин и, видя, что лейтенант недоумевает, пояснил: — После операции.

Митя хотел спросить, после какой операции, но тут же вспомнил разговор Ивлева с Холщевниковым, и досада сменилась восхищением: «Вот чертов Агроном, сказал, будто невзначай, что пойдет с нами в море, — и ведь пойдет». Следующая мысль была: «Он-то пойдет, а вот пойдет ли Виктор Иваныч? Неужели его могут отстранить только потому, что он назвал подлеца подлецом и увез без оформления полтонны ржавевшего на складе металлического лома?»

— А где комдив?

— Наверно, во флагманской, — сказал Митрохин, почему-то шепотом.

Дверь во флагманскую была слегка приоткрыта. Митя постучал. Не получив ответа, постучал еще раз, сильнее.

— Да! — раздался из-за двери властный голос. — Да, да, войдите!

От нерешительности Митя промедлил, и гром разразился:

— Да входите же, черт подери!..

Мите почудился голос Холщевникова. Войдя, он обомлел. Прямо против двери сидел в кресле грузный человек в расстегнутом кителе с контр-адмиральскими нашивками на рукавах, но не Холщевников и даже нисколько не похожий на Холщевникова. Человек был цыгански черен, в особенности черны были брови, очень густые и широкие. Лицо у адмирала было полное, свежее, без морщин, старила его только странная посадка головы — голова сидела на короткой шее не прямо, а с некоторым креном вправо и слегка закидывалась назад. Глаза адмирала сверкали. Митя невольно попятился.

— Нет уж, входите, коли пришли, — рыкнул адмирал. Он застегнул китель, и Митя увидел старый, с облупившейся эмалью орден Красного Знамени. — Кто таков? Зачем?

Митя промямлил свою фамилию.

— Бормочете, — сердито буркнул адмирал, и лицо его исказилось. — Как?!

Туровцев повторил — уже громче — и вытянулся, ожидая разноса. Но разноса не последовало, напряженная гримаса на лице грозного начальника разгладилась и сменилась выражением искреннейшего удовольствия.

— Туровцев?! — радостно закричал он, поднимаясь навстречу.

Митя ожидал чего угодно, только не этого. От удивления он совсем онемел и только неопределенно шевелил губами.

— Ну вот, опять бормочешь, — недовольно сказал адмирал. — Штатская привычка. Моряк должен говорить отчетливо. Хотел за тобой посылать, да мне сказали, что ты ранен. Вот и верь людям. Раздевайся, будем чай пить. С московскими сушками.

Раздеваясь — нарочно очень медленно, — Митя молниеносно решал «торпедный треугольник». Сама судьба посылала ему адмирала. Несомненно, это был тот самый контрадмирал, от которого зависело решение по делу Горбунова. Столь же несомненным было доброе расположение адмирала к скромному лейтенанту. Насчет причины этого расположения Мптя не обольщался — все тот же нечаянно сбитый самолет, о котором, как видно, уже протрубили на весь флот.