Потом Палаша опять жила по деревням: коров доила, нянчилась с ребятами, стригла и пасла овец, водила коней поить, целую колоду начерпывала воды из колодца; опуская бадью, она без страха склонялась над его зияющим отверстием, даже заглядывала в него на позеленелые, ослизлые срубы.
Раз, когда Палаша пасла овец на поле в версте от деревни, вдруг из-за кустов выбрели два голодные, худые волка и, сверкая глазами, залюбовались на смирных овечек. Овцы заблеяли и заметались как угорелые; но Палаша нимало не растерялась…
— Вот я вас, серые! Я вас!.. — закричала она во все горло и погрозила своей палкой незваным гостям.
Волки поняли жест и, низко опустив хвост, направились к лесу.
После такого события репутация «смелой» упрочилась за Палашей.
Когда, бывало, вечерняя заря потухала на небе, посылая прощальный привет свой деревне, болотам и лесам, Палаша садилась на завалинку и, качая хозяйского ребенка, пела песни собственной выдумки. И чистые, ясные звуки разносились в вечернем тихом воздухе, разносились далеко по улице и замирали за околицей — над полями и болотными трясинами, исчезавшими в тумане…
После того как Палаша впервые пошла из родного дома искать себе счастья, — восемь лет протекло, восемь длинных лет тяжелой, работящей жизни. Два года тому назад попала она в город и нанялась в работницы к отцу Василию — священнику егорьевской церкви и хозяину того дома, в низу которого уже двадцатый год проживал со своей семьей Никита Долгий. Здесь-то столкнулась Палаша с Федором Гришиным, столкнулась на беду себе, на радость искусителю и врагу рода человеческого, как говаривал потом не раз отец Василий.
Не могла заснуть Палаша в эту беспокойную ночь: не давало ей покоя ее неугомонное сердце, горевшее неудовлетворенною, напрасною страстью. На другой день после Настиных «сидин» Палаша опять ходила хмурая, сердитая и грызлась с хозяевами. Хозяева недоумевали: «Что это делается с Палашкой? Вот уж, почитай, третий день путного слова от нее не добьешься…»
Недели через две после описанных происшествий выходила Настя на помост егорьевской церкви под руку с мужем Федором Гришиным. Сероватый летний вечер уже темнел; небо пасмурное, угрюмое встречало новобрачных; дождливые облака низко ползли над городом; низко носились стрижи; ветер слабо вздыхал, и задумчиво шептались березы вокруг церковной ограды. Так же серо и пасмурно, так же бесцветно, как небо, представлялось теперь Насте будущее… Увел ее муж на край города и ввел в подвальный этаж большого каменного дома, где жила Федюхина семья, то есть он с матерью-старухой и двумя сестрами.
Жилье состояло из одной довольно большой, но сырой и грязной комнаты, с низким, всегда мокрым потолком, с провалившимся полом, с закоптелой печью, с двумя маленькими оконцами и с дверью, отворявшеюся туго и с невыразимо жалобным воем. Через эту-то плачущую дверь, плача, вступила молодая в мужнино жилище — в чужую семью.
Мать Федора, желтая костлявая старуха, пронырливая и сварливая, считалась одною из главных кумушек в городе. Максимовна хотя и не очень часто переступала за порог своего дома, но знала все городские новости досконально. К ней ежедневно со всех сторон слетались, как воронье, всевозможные старушонки в платках и рваных черных капорах, в кацавейках и салопчиках на заячьем меху, — слетались растрепанные, долгоязычные и наносили новостей с три короба. Вся жизнь болотинских обывателей разбиралась по ниточке в подвале всеведущей Максимовны.
Старшая сестра Гришина, Меланья, старая дева, существо жесткое и сухое нравственно и физически, между своими называлась «богомолкою» за то, что во дни далекой юности ей как-то удалось пробраться в киевские пещеры… Она, впрочем, не стесняясь, уверяла всех, что корабль носил ее и в святую землю, что и она, «грешная», город Ерусалим сподобилась увидать и что она, «недостойная», ко гробу господню припадала… Бойко рассказывала богомолка о черных арапах с белыми глазами, о зверях «необыкновенных», о лесах дремучих, о песках сыпучих, о реках, бегущих вспять, и о тому подобных дивах стран далеких.
Младшая сестрица Гришина, Марфа, была дева лет двадцати пяти, толстая, жирная, немного с придурью. Глядя на ее весноватое лицо, на нос, постоянно замаранный в саже, на вечно заспанные глазки, Максимовна не раз думала: «Глупа, мать моя, глупа! Да ничего! Дуракам-то лучше…» Тяжело вздыхая, выслушивала мать глупые Марфины речи…
Любовников Марфа меняла, как дерево листья, каждую весну. В настоящее же время в качестве возлюбленного при ней состоял живший от них неподалеку повар, которому она казалась и очень привлекательною и очень умною женщиной. Каждый вечер, после барского ужина, повар являлся к Гришиным и приносил кое-какие остатки от господской трапезы — кусочек-другой жаркого, чашку соуса или несколько штучек пирожного. Повар, будучи человеком грамотным и довольно начитанным, не раз остроумно замечал Максимовне:
— Мы с вами, как Лазари бедные, крупицами питаемся…
При этом повар набивал себе в нос добрую щепотку табаку и хихикал своим дребезжащим смехом.
Его негладко выбритая борода, одутловатые щеки, его красно-сизый нос и лысина, окруженная редкими прядями жиденьких волос, нравились Марфе; а старуха-мать не брезгала «крупицами со стола богатого».
— Николай Михайлыч такой прекрасный человек, право! Обходительный такой, ласковой… — говорила Максимовна кумушкам, а те, точно ничего не зная, поддакивали хором…
— Человек хороший, что и говорить! — вещали хищные птицы.
Сестра же «богомолка» от угощенья хотя и не отказывалась, но за глаза сильно порочила сестру-развратницу и повара-вора. Марфа же, по своей глупости, не умела пользоваться ослеплением своего возлюбленного, и все его подарки переходили в руки матери да «богомолки».
Самого же Федора нельзя было назвать ни особенно разгульным, ни особенно развратным парнем. Правда, он пил и в пьяном виде шумел и буянил, но пил он не от великой радости, как вообще русский человек, и в буйстве особенного удовольствия не находил. Целые дни, месяцы и годы проводя в сарае на льняном заведении купца Синеусова, целые дни, месяцы и годы бродя словно в царстве теней, сам как тень, — в среде жалких, испитых и бледных, задыхаясь в душной, пыльной атмосфере, работая с утра до ночи из-за копеек, работая до боли в груди и все-таки не будучи в силах жить по-людски, Федор ожесточался и свое дурно сознаваемое ожесточение топил в вине. Понятно бы сделалось его недовольство своею судьбою тому, кто увидал бы, как Федор в тускло освещенном сарае, стоя в облаках костицы [6]и пыли, изо дня в день крутил веревки и кашлял, кашлял до надсады. Подобный же удушливый кашель раздавался и по другим углам обширного сарая.
Но Федор — живой человек. Вопреки злой участи, захотел он попытать своего счастья; захотелось ему, голяку, свить гнездо, пожить с женкой. Настя-то ему больно по нраву пришлась. «Квартира есть! — раздумывал Федор, намереваясь делать предложение Насте. — А где трое едят — четвертый сыт будет… дело известное! А девка-то она работящая, красивая и тихая такая…»
В такую-то семейку попала Настя прямо из церкви под вечер сероватого летнего дня…
IV
Искатели счастья
Воля всегда заманчива, но во сто крат она заманчивее для того, кому ее дают отведать и снова отнимают.
Если бы Степка с Алешкой не выходили по праздникам из своих смрадных подвалов на божий свет, то подвалы им не представлялись бы так скучны и мрачны, а божий свет не казался бы им так привлекателен и мил, как теперь, то есть когда они видали уже лучшее, нежели подвалы, и были знакомы хотя на мгновенье с жизнью на свободе. Братьям, при разных обстоятельствах, уже не раз приходила в голову одна и та же мысль — мысль освободиться из подвальной, забивавшей их жизни. Средства же к освобождению братья выискивали весьма различные, соответственно своим характерам…
Степка подобно лисице готов был на брюхе выползти из норки и осторожно, незаметно перегрызть сети, опутывавшие его. Алешка же, как волчонок, хотел одним скачком вырваться на вольный свет и разом, как ни попало, порвать веревки…
6
Костица— отходы пеньки.