Но главным было не это. В Шугине, которого Настя знала лучше Бориса, многое пугало и отталкивало ее. Он словно похвалялся грубостью, в нем не угадывалось тепла, задушевности, которыми так богата музыка Усачева…
Борис в Настиных глазах был прежде всего человеком с тонкой музыкальной душой — такой же певучей и многогранной, как мелодии баяна. И такой же чистой — разве могут сойка или ворона петь соловьиные песни? Борис бережет свою душу и свою музыку от матерщины Воронкина и копеечности Конькова, от насмешек Шугина и равнодушия ее деда. Здесь он один такой и поэтому одинок. И даже понять это может только она, Настя…
Она сомневалась: догадывается ли об этом Борис? Вдруг не догадывается?
Для нее дорога в Сашково стала особенно короткой. Борис не успевал за время пути в клуб и обратно сказать ничего такого, что позволило бы надеяться: знает! Будь она подлиннее, дорога, — может, и успел бы. Сказал бы, благодарно взяв за руку: «Я знаю, Настя…»
О чем знает?
Ах, да — о том, что она понимает причину его одиночества… Только и всего!
Дорога была слишком короткой. Вдобавок идти приходилось друг за другом, гуськом, набитой по обочине тропочкой. Думать о том, чтобы не набрать полные валенки снегу. Конечно, разговаривать на такой дороге очень неудобно. Надо кричать через плечо или в спину идущего впереди. А не обо всем хочется кричать во всеуслышание.
И все-таки Настя охотно вспоминала бело-голубую полосу, надвое режущую черноту леса! Лес вплотную подступает к бровкам дороги, в клин стискивая ее там, где она упирается иногда прямо в небо. Тогда широкая спина идущего впереди человека загораживает звезды. А Насте не жалко звезд, потому что это спина Бориса. Под его уверенными шагами поскрипывает снег, и, наверное, из-под ног не пытается ускользнуть узкая тропка. Поэтому Настя норовит идти как можно ближе к нему…
В клубе Борису и вовсе не до разговоров. Там перед ним расступались, давая пройти к эстраде, и на целый вечер брали в почетный плен. На него были устремлены все взгляды, все сердца бились в такт его музыке. Там он не принадлежал себе, жертвовал собой.
А Настя жертвовала его сильной и вместе такой осторожной рукой, которую запомнила с того первого и единственного вальса под гармошку трепливого Саньки. Теперь ей приходилось танцевать с подругами. Рыжий Вася Скрыгин присыхал возле Аньки Мухиной.
Но и с девчонками, путающимися в «кавалерских» поворотах, Насте танцевалось легко, радостно. Оттого, что играл Борис.
Ей даже нравилось именно с девчонками танцевать, потому что языкатые сашковские девчонки всё меряли своим аршином:
— Подружка, ты зачем прошлый раз так рано увела своего миленка?
— Настька, скажи своему, пусть еще поиграет, успеете нацеловаться дорогой…
Это было неправдой, от первого до последнего слова неправдой. Но почему-то Насте хотелось, доставляло странное удовольствие слушать такие слова. Краснеть, уверять, что «глупости», и знать, что не очень-то верят.
Девчонки завидовали ей. Особенно Тоська Кирпичникова. Та прямо говорила:
— Отобью у тебя баяниста, Настюха! Так и знай!
И норовила посмотреть на Бориса, как не умела смотреть Настя. Чуть опустив ресницы, мгновенно вскидывала глаза, а опускала медленно, дразня своей капризной улыбкой.
Не стесняясь, она при всех убеждала Усачева перебраться в Сашково:
— Очень вам интересно, наверное, сидеть на Лужне? Да? Переходили бы лучше в совхоз работать! По крайней мере не в лесу, где и поговорить-то не с кем… А уж мы как-нибудь пригрели бы одного-то баяниста. Да, девки?
Сердце у Насти замирало, сжималось в маленький, но ужасно тяжелый комочек. Ишь ты, «поговорить не с кем!..» С Тоськой только и разговаривать, куда там — десять лет проучилась, так в пятом и седьмом по два года сидела!
— Завлекают тебя девки, Борис! — смеялся доро́гой Скрыгин.
Усачев презрительно улыбался — по крайней мере, Настя была уверена, что презрительно, — и отвечал, покрывая голосом скрип снега:
— Мне работать надо, не по девкам бегать. До весны я, считай, как в монастыре. Характер у меня твердый.
Он не рисовался, Борис Усачев. Перед ним стояла пока одна определенная цель: вылезти из солдатской формы — и баян. Свой, собственный. Ради этого он решил поступиться многим. Чем меньше будет соблазнов, тем скорее кончится этот «монастырь» на Лужне. Характера у него хватит, черт побери! Без девок он вполне обойдется покамест — не такой дурак, чтобы заниматься свиданиями да провожаниями, а назавтра, не выспавшись, пилить лес. Потерпит месяц-другой, девки не уходили и не уйдут от него!
Пожалуй, он не стал бы и в Сашково ходить с ребятами, но это было бы срывом культработы. Недавний разговор с Тылзиным открыл Борису глаза.
Разговор начал Коньков:
— А что, Борис, как отвалят тебе премию рублев тыщу — сколько поставишь на радостях?
— Какая премия? За что?
— Спроси у Ивана, он слыхал, как инженер да Фома рядили…
Усачев вопросительно посмотрел на Тылзина:
— В чем дело, Иван Яковлевич?
— По-моему, не за что премию-то. Хотя начальству и видней, может… Действительно соседи, — движением головы он показал на стену, — вроде поутихли. Это — ничего не скажешь, это точно! Как девки появились, так они и пообразовались маленько. Девки, известное дело, на баян — как Никанор на чужие премии! А начальству любо, понятно, — направляются ребятишки, в клуб ходить стали, да и насчет водки опять… полегче… Вот, значит, премию ты и заработал — баяном!
— А ты что, словно бы недоволен? — удивился Сухоручков.
— За ребят-то доволен. Да и за Бориса, ему лишняя деньга к месту. Я думаю, Николай Николаич, что удивительно у нас в леспромхозе получается. Всё норовят под культработу подвести. Стали в клуб ходить — культработа! Не стали ходить — надо тому же Борису холку мылить, потому нет культработы. А Борис ни там, ни там ни при чем…
Усачев с ним не согласился. Конечно, это была культработа. Что он понимает, Иван Тылзин?
18
Январь.
Новый год, новое счастье.
Голизну льда, оставленную ростепелью в конце декабря, укрыл снег. Под новым тонким ледком не желала промерзать на старом льду ростепельная вода. Наступишь — сначала просядет снег, потом с хрустом проламывается молодой лед. Аккуратный след сапога наливался темной водой, чтобы застынуть погодя мутным стеклом. Стеклянные следы на белом снегу метали солнечных зайчиков.
Угольно-черные тетерева, прилетая по утрам на березы, осыпали с веток легкое, незвонкое серебро. Они усаживались зобами к востоку, чтобы видеть, как рождается в бело-золотой колыбели под голубым пологом солнце. Дни стояли безветренные, ясные, не очень морозные.
Новый год, новое счастье…
Новое, первое счастье Насти!
Она не успела еще разобраться толком, какое оно, в чем заключается. Спрашивала об этом солнечных зайчиков, спускаясь по воду к реке, и тетеревов на березах. Спрашивала свое сердце.
Никто не мог ей ответить, объяснить.
Но ведь именно счастье, не правда ли? Пусть пришло не так, как она ждала. Но раз это счастье — не все ли равно, как оно пришло к ней?
Все, кроме Конькова и деда, Новый год встречали в Сашкове. Коньков остался дома, в одиночестве. Дед застрял в Чарыни у старика Напенкина.
В Сашкове четверо — Шугин, Ангуразов, Воронкин и Стуколкин — слезли с саней у магазина. Пошли за водкой, а потом — к трактористу Гошке Козыреву, которого в позапрошлом году судили за хулиганство. Гошка еще в декабре в клубе звал Воронкина.
Шугина приглашала вместе со всеми Тося, но он почему-то пошел с Воронкиным. К Кирпичниковым попали Настя с Борисом, Ганько и Вася Скрыгин. А вообще у них чуть не полдеревни молодежи собралось. Дом большой, на Первое мая у Тоськи складчину всегда устраивали.
Парни уже выпивали. Приходу Бориса обрадовались, точно только его и ждали. Гармонист Санька Хрунов сразу ему стакан водки подал, а Борис не хотел пить. Сказал: «Первую в двенадцать часов полагается». Но его все-таки уговорили полстакана выпить. Потом танцевали под баян, потом парни опять выпили — без Бориса. И опять танцевали, Санька играл «Дунайские волны», а Тоська повесилась на Бориса, бесстыжая. Больше никому не дала с ним танцевать. После все пошли в клуб, парни некоторые уже пьянехонькими. Кажется, Бориса опять заставили выпить.