Лечение

Когда я проснулся, то уже смерклось. Многочисленные костры пылали по всей равнине, пальба умолкла, около нас суетились гродненские гусары, которые по диспозиции войска должны были тут ночевать. Первое, о чем спросил я: взят ли Полоцк? – и мне отвечали, что нет! Это известие меня чрезвычайно огорчило. За что ж, подумал я, погибло столько людей, и цель битвы не достигнута? «Так неужели мы разбиты?» – спросил я опять. «О нет! – отвечали мне гусары, – французы загнаны в город и завтра, верно, мы пойдем на приступ. А то ведь целое лето стояли лагерем здесь и грозились побывать в Питере. После сегодняшней передряги скоро уплетется домой».

Поблагодаря гусар за это известие, я стал с большим вниманием всматриваться в их занятия. Они варили гречневую кашу и сбирались ужинать. Я вспомнил, что более двух суток уже, как был на самой строгой диете, – и голод расписывал моему воображению гусарскую кашу, как наивкуснейшее блюдо. «Что это у вас там варится?» – спросил я самым дипломатическим тоном. «Обыкновенно что, ваше благородие, каша! не прикажете ли отведать, коли не побрезгуете». – «Что за вздор, братец, дай попробовать». Я дотащился до огня, у которого висел артельный котел, вооружился какой-то деревянной ложкой и подсел к каше.

«Да что это, братец, белое-то торчит у вас в котле?» – спросил я.

«Это, сударь, сальный огарок; так, для смаку».

Огарок расхолодил мое воображение, и я призадумался: есть ли мне кашу, или нет? Наконец голод победил всякое раздумье. Я хлебнул ложку, потом другую, потом третью, и наконец не отстал, покуда не был сытёшенек.

Поблагодарив гусар, я подал одному из них двугривенный, но он чрезвычайно этим обиделся и не взял.

Раны мои внушали всеобщее уважение; все обо мне хлопотали, как уложить меня потеплее (ночь была очень холодна) и помягче. Наконец я улегся и проспал до утра самым крепким сном.

Поутру приехали несколько повозок, чтоб везти раненых в Юревичи (где мы накануне сражения ночевали), и тут расспросил я обо всех своих сослуживцах. Из 16 офицеров осталось невредимыми только двое: полковник и адъютант его. Из 800 солдат дружины стояло ввечеру во фронт 96 человек.

Кое-как дотащились мы к полудню до Юревичей, и все раненые нашей дружины поместились в одной лачужке. Здесь уже прибыли наши обозы, и наша диета окончилась. К вечеру услышали мы снова сильную пальбу, увидели зарево в городе и до тех пор не ложились спать, покуда казак не привез нам известие, что Полоцк взят!

С 7-го и 8-го октября не спали мы целую почти ночь. Радостное известие о взятии Полоцка и великолепный вид отдаленного пожара, произведенного бессильной злостью отступающего неприятеля, – все это волновало сердца наши. Притом же и чувство зависти сильно беспокоило нас. Город взят, неприятель бежит, и мы не участвовали в этом подвиге, мы без пользы смочили полоцкие поля нашей кровью. Преобидно! Под утро зарево пожара погасло на небе, и мы заснули. На другое утро получено приказание перевезти всех раненых в город. Многие не согласились на этот переход по болезненности ран и остались в лачужке Юревичей. Я же с большей частью товарищей-страдальцев горел нетерпением явиться в новопокоренный, обетованный Полоцк. Вчетвером уселись мы в тележку, и скромненькая обозная лошадка с довольно веселым духом потащила нас по большой дороге. Толстый булыжник, которым изредка было вымощено это Белорусское шоссе, производил над нами очень неприятное действие. Мы поминутно вскрикивали, охали и все-таки продолжали с жаром рассуждать о военных и политических происшествиях. Вскоре открылось нам наивеликолепнейшее зрелище. Все поле сражения 6-го октября лежало пред нами, еще свежее, неубранное, заваленное грудами тел, подбитыми лафетами, ящиками, пустыми батареями и умирающими лошадьми. Осенняя трава полей имела местами почерневший от крови цвет. Везде царствовало мрачное безмолвие, уныние и разрушение. Там, где за два дня пред тем гремели 400 орудий, где воздух раздираем был беспрерывными ура! где земля дрожала под топотом тысячей коней, там грустная тишина набросила на все пространство, на все остатки грозной битвы печальный покров смерти и ничтожества, там медленный стук колес телеги и говор четырех изувеченных одни нарушали унылое молчание. Влево от большой дороги виден был полуразрушенный костел, который 6-го числа так сильно поражал нас своими орудиями; далее у горизонта виднелось озеро, которое прикрывало наш левый фланг – но напрасно я напрягал всю силу зрения: моих достопамятных кирпичных шанцов не было видно. Это показалось даже обидно для моего самолюбия. То место, где я так храбро подставлял свою голову под палаши латников, где пал, искрошенный, по-видимому, под их ударами, – то место сровнялось с землей. Бедная участь всех человеческих деяний! Хлопочут, трудятся, жертвуют всем, чтоб после блеснуть, и что ж? Чрез несколько времени не только забыты и они, и дела их – но даже и самые памятники их действий исчезают с лица земли.

Въезжая в город чрез наскоро починенный мост, мы с гордым самодовольствием вспомнили, что первое войско, ворвавшееся в стены Полоцка, – было ополчение (12-я дружина). У заставы опросили нас и дали провожатого на квартиру. С этой стороны города все было так мирно, так спокойно, а вдали, на другом конце, слышны были ежеминутные выстрелы. Там на Двине наше же ополчение работало под неприятельскими ядрами и пулями. Французы при отступлении сожгли, разумеется, мост, и наши торопились теперь построить другой. Неприятельские батареи, поставленные у опушки леса на той стороне, очень неприятным образом мешали, правда, работе, но наши солдатушки уже привыкли к этому аккомпанементу и только что поругивались, когда выстрелы слишком часто прерывали их занятие.

В доме какого-то еврея назначена была наша госпиталь-квартира. Четырнадцать раненых штаб– и обер-офицеров поместились в одной комнате, имевшей одну кровать и несколько израненных стульев. Но мы были в Полоцке, и эта мысль услаждала всякое горе. Здесь мы в первый раз после последней дневки в Невеле пообедали. У нас был суп и битая говядина. Какая роскошь! Какое наслаждение! К нам пришел адъютант нашего полковника и рассказал нам бездну новостей, которые еще более увеличили наше веселое расположение. Витгенштейн получил в этот день пакет от государя с надписью: распечатать по взятии Полоцка! – а он уже был взят. Пакет этот был указ о пожаловании его в полные генералы. Мы тотчас же, разумеется, выпили за здоровье новопожалованного, веселость наша еще усилилась, и мы до ночи провели время в дружеских разговорах. Ввечеру принесли нам сена, соломы и несколько грязных матрасов. Кровать была одна – и все, разумеется, уступали ее старшему. Это был наш подполковник, 60-летний старик, который ранен был в ту минуту, как баварцы прорвали на штыках наш фронт (я в 1-й главе описал этот случай). Но добрый ветеран не хотел этого преимущества и повалился на пол, на мягкую солому. Кровать же советовал всему обществу уступить мне! Какое торжество для моего самолюбия! Напрасно я с видом скромности отговаривался, все единогласно подтвердили решение подполковника, и кровать отдана была мне, как наиболее покрытому ранами. Никогда не засыпал я в таких приятных мечтах, с таким гордым удовольствием.

Зато следующее утро было самое неприятное для всех. Это был день первой перевязки всех раненых. Признаки этой перевязки решают судьбу раненого. Если рана у него загноилась, то он, по всей вероятности, вылечится, если же в ране не будет материи, а окажется одно воспалительное состояние, то он может писать свое завещание. Мучения, которые я терпел при этой перевязке, превосходят всякое описание. Длинные и густые волосы, корпия и запекшаяся кровь составили такую плотную массу, что доктору невозможно было приступить. Он велел меня выбрить. Цирюльник тотчас же приступил к этой работе, и все шло хорошо, покуда он не добрался до ран, но тут он необходимо должен был задевать бритвой за раны, и боль была нестерпимая; страдальческий пот выступал на лице крупными каплями. Как ни совестно было кричать при всех, но я не выдерживал мучения и поминутно кричал и ругался. Наконец ужасная операция кончилась; доктор промыл, осмотрел раны и объявил мне, что они, кажется, не опасны. Какое-то собственное чувство давно мне говорило то же, но, признаюсь, докторское подтверждение чрезвычайно меня обрадовало. Я уже решительно стал считать себя в числе живых и тотчас же начал писать письма к матери и к знакомым, рассказывая им о моих подвигах с самой напыщенной скромностью.