— Да что же вас так привязывает к царям? — спросил он с какою-то досадой.
— Положим, — отвечал я, — что вы ни во что ставите присягу, но между царем и мной есть взаимное условие: он оберегает меня от внешних врагов и от внутренних разбойников, от пожара, от наводнения, велит мостить и чистить улицы, зажигать фонари, а с меня требует только; сиди тихо! Вот я и сижу.
Рылеев не продолжал разговора, обратил речь к чему-то другому и, напившись чаю, уехал. Потом он никогда не проронил о том ни слова.
Другое искушение. Никита Михайлович Муравьев повадился приезжать ко мне по утрам, едучи на службу в Главный штаб. Приедет, поболтает, и только. Разумеется, разговоры были тогдашние, либеральные. Однажды приехав ко мне, нашел он меня в большой досаде и расстройстве. На вопрос о том, что меня сердит, я отвечал: «Да вот, посмотрите, как этот дурак цензор Бируков вымарал из «Сына Отечества» самые невинные вещи, в которых он видит черт знает что! Да и хорошо наше умное правительство! Цензуру поручает набитым дуракам и подлецам. Ну может ли такой глупый семинарист судить о литературе, о политике? Может ли он быть хорошим, верным подданным? А ему верят, а не верят мне, известному писателю, дворянину, отцу семейства; стану ли я изменять правительству, действовать вопреки его видам? При этих словах, сказанных без умысла, от глубины души, Муравьев, видимо смутился, тотчас уехал и уже не являлся более.
Третья вербовка была еще оригинальнее. В ноябре 1825 года, за месяц до вспышки, я обедал у Булгарина с Батеньковым и Погодиным. Батеньков пил досуха и в конце обеда спросил еще шампанского. Эти господа в последнее время пили непомерно, как бы стараясь тем придать себе духу или выбить что-то из ума и памяти. Булгарин, не желая оскорбить чувство бережливости своей тетки, сказал ему: «Пойдем ко мне в кабинет и выпьем там на просторе». Встали и пошли. На стол поставили бутылку, наполнили стаканы. Батеньков, развалившийся с трубкой в зубах на диване, духом выпил стакан, крякнул и сказал:
— Ах, как все гадко в России! Житья скоро не будет. Не правда ли, Николай Иванович?
Я отвечал:
— Кому и знать это, если не вам, мизинцу правой руки государевой!
— Нет, — продолжал он, — невтерпеж приходит.
Булгарин испугался этих слов из уст Батенькова.
— Ну полно, — сказал он, — что ты людей морочишь, аракчеевский шпион.
— Молчи, — возразил Батеньков, — я не с тобой говорю. Ты поляк, и чем для нас хуже, тем для вас лучше. Я говорю с Николаем Ивановичем: он сын отечества и согласится со мной, что все это надо переделать и переменить.
— Да нашли ли вы на то средство? — сказал я, чтоб сказать что-нибудь.
— Нашел! Надобно составить тайное общество, набрать в него сколько найдется честных людей в России, прибрать в руки власть и рассадить этих людей по всем местам. Тогда Россия переродится.
Булгарин трусил и показывал мне знаками, чтоб я не соглашался. Батеньков продолжал:
— Конечно, вы, Николай Иванович, не откажетесь вступить в такое общество?
— Разумеется, не откажусь.
Булгарин побледнел. Батеньков поднялся, выпустил трубку изо рта.
— В самом деле? — спросил он.
— В самом деле, — отвечал я, — только у меня есть одно маленькое условие.
— Какое?
— Чтоб председателем этого общества был обер-полицмейстер Иван Васильевич Гладкий.
Булгарин восхитился, расхохотался и закричал:
— Ай да Греч! Браво, браво! Председатель Гладкий!
Батеньков возразил с досадою:
— Да вы шутите, Николай Иванович?
— И вы, конечно, шутите, Гаврило Степанович, — отвечал я.
Разговор принял другое направление.
Я приписывал эти отзывы Батенькова внушениям паров шампанского, не воображая, чтобы член Совета военных поселений мог в здравом уме говорить такие вещи. Через несколько дней после 14-го декабря узнал я, что и он был в этом заговоре. Не приписываю себе никакой заслуги, что не попал сам в эту кутерьму. Меня предохранила оттого, во-первых, семеновская история: в ней видел я, как легко было запутаться одним словом, одним каким-либо необдуманным шагом. Во-вторых, берегла меня милость божия!
Сколько запутано было в это дело людей, виновных столько же, как и я; слышавших дерзкие речи и не донесших о них, потому что считали их пустыми и ничтожными. Так, например, в донесении следственной комиссии отзыв Якубовича («Вы хотите быть головами, господа! Пусть так, но оставьте нам руки») сказан был в моем присутствии. Это было в субботу 26-го ноября, на обеде у директора Американской компании, Ивана Васильевича Прокофьева. Обедали у него, сколько помню, Ф. Н. Глинка, Батеньков, Якубович, Рылеев, Михаил Кюхельбекер, Александр Бестужев, Штейнгель, Муханов, я и еще несколько человек. Булгарина, помнится, не было. Беседа была шумная, веселая и преприятная. Добрый хлебосол ходил вокруг стола и подливал вина, добываемого за шкуры сивучей и котиков, не догадываясь, кого потчевает. Вдруг Батеньков спросил:
— А где Николай Иванович? (Кусов, тогдашний городской голова.)
Отвечали, что он остался за Невой, которая только что стала.
— Голова! — сказал Батеньков. — Какое славное звание голова! Ну что значит против этого какой-нибудь майор! Ах, если бы быть головой!
Якубович сказал на это:
— Будьте головами, только нам развяжите руки.
Все мы, непричастные к удольфским таинствам, приняли эти слова раненного на Кавказе офицера, с повязанной головой, за желание его подраться с горцами. И сколько таких порывов и намеков промелькнуло у нас мимо ушей!
Какая была цель Рылеева? Он сам ее не знал. Учреждение ли конституционного правления, водворение ли республики; только бы пошуметь, подраться, пролить крови и заслужить статью в газетах, а потом и в истории. Нечего сказать! Завидная слава!
12-го декабря в бывшем у него в квартире предуготовительном собрании заговорщиков он вынудил у них согласие взбунтовать войска и народ 14-го числа и потом, при следствии, откровенно признался, что был главным деятелем, и если бы хотел, то мог бы все остановить.
14-го декабря Рылеев сам на площади не сражался, но бегал повсюду, как угорелая кошка, поощрял своих соумышленников, приглашал людей из народа к участию в бунте, причем происходили иногда сцены пресмешные и оригинальные. Когда начала напирать гвардия и впереди ее корпусный командир, генерал Воинов, Рылеев закричал мужикам:
— Что вы стоите, братцы! Бейте их: они ваши злодеи!
— Да чем прикажете?
— Хоть вот этими поленьями, — сказал он, указав на дрова, складенные у забора Исаакиевской церкви.
— Помилуйте, ваше благородие, — отвечали ему, — как можно! Дрова-то казенные!
Когда кончилась драка, Рылеев скитался не знаю где, но к вечеру пришел домой. У него собралось несколько героев того дня, между прочим, барон Штейнгель: они сели за стол и закурили сигары.
Булгарин, жестоко ошеломленный взрывом, о котором он имел темное предчувствие, пришел к нему часов в восемь и нашел честную компанию, преспокойно сидящую за чаем. Рылеев встал, преспокойно отвел его в переднюю и сказал: «Тебе здесь не место. Ты будешь жив, ступай домой. Я погиб! Прости! Не оставляй жены моей и ребенка». Поцеловал его и выпроводил из дому.
Он не только не устрашался смерти, но и встречал ее с какою-то гордой радостью. Выслушав смертный приговор, он написал к жене своей письмо следующего содержания:
13 июля 1826 года.
Бог и Государь решили участь мою: я должен умереть и умереть смертью позорной. Да будет Его Святая воля! Мой милый друг, предайся и ты воле Всемогущего, и Он утешит тебя. За душу мою молись Богу: Он услышит твои молитвы. Не ропщи ни на Него, ни на Государя; это будет безрассудно и грешно. Нам ли постигнуть неисповедимые суды Непостижимого? Я ни разу не возроптал во все время моего заключения и за то Дух Святый дивно утешал меня.
Подивись, мои друг, и в сию самую минуту, когда я занят только тобой и нашею малюткой, я нахожусь в таком утешительном спокойствии, что не могу выразить тебе.
О милый друг, как спасительно быть христианином! Благодарю моего Создателя, что Он меня просветил и что я умираю во Христе, это дивное спокойствие порукой, что Творец не оставит ни тебя, ни нашей малютки. Ради Бога не предавайся отчаянию: ищи утешения в религии, Я просил нашего священника посещать тебя. Слушай советов его и поручи ему молиться о душе моей. Отдай ему одну из золотых табакерок в знак признательности моей или, лучше сказать, на память, потому что возблагодарить его может только один Бог за то благодеяние, которое он оказал мне своими беседами.
Ты не оставайся здесь долго, а старайся кончить скорее дела свои и отправься к почтеннейшей матушке. Проси ее, чтобы она простила меня; равно всех родных своих проси о том же. Катерине Ивановне и детям ее кланяйся и скажи, чтобы они не роптали на меня за М.П. [33], не я его вовлек в общую беду: он сам это засвидетельствует. Я хотел было просить свидания с тобою; но раздумал, чтоб не расстроить себя. Молю за тебя и Настиньку и за бедную сестру Бога, и буду всю ночь молиться. С рассветом будет у меня священник, мой друг и благодетель, и опять причастит. Настиньку благословляю мысленно нерукотворенным образом Спасителя и поручаю всех вас святому покровительству живого Бога. Прошу тебя: более всего заботься о воспитании ее. Я желал бы, чтобы она был воспитана при тебе. Старайся перелить в нее христианские чувства — и она будет счастлива, несмотря ни на какие превратности в жизни, и когда будет иметь мужа, то осчастливит и его, как ты, мой милый, мой добрый неоцененный друг, счастливила меня в продолжение восьми лет. Могу ли, мой друг, благодарить тебя словами: они не могут выразить чувств моих. Бог тебя наградит за все. Почтеннейшей Прасковье Васильевне моя душевная, искренняя, предсмертная благодарность. Прощай! Велят одеваться. Да будет Его Святая воля.
33
Мих. Петр. Малютин, сын Катерины Ив., замешанный в восстании декабристов.