Изменить стиль страницы

— А мы не готовились? — ехидно усмехнулся Сашка. Вопрос настолько сложен, что замполит дергает щекой и резко бросает:

— Не заговаривайтесь, рядовой Латунцев!

После политзанятий, когда замполит, прихватив папку с вырезками из газет и журналов, выходит из ленинской комнаты, Латунцев сплевывает:

— Готовились!.. Так же, как мы сейчас готовимся: на боевой до пота, на матчасти — до опупения, а чтоб по цели бить научить — накось выкуси. Патронов жалко? А если я потом на фронте мимо фрицев лупить буду, дешевле обойдется?.. Не знает об этом товарищ Сталин, он бы им задал перцу.

Сашка прав. Второй месяц учебы подходит к концу, а мы ни разу не только из миномета — из винтовки не выстрелили.

И нетрудно понять нашу радость, когда взводный объявляет наконец, что отправляемся на стрельбище.

Стреляем лежа, с упора, по бумажным мишеням. Два патрона на пристрелку, три — в зачет. Пушкин все пять посылает «в молоко» и к тому же набивает плечо. Он наверняка проспал занятия, на которых говорилось о сильной отдаче боевой винтовки при выстреле, а чтобы смягчить ее, нужно плотнее прижимать ложе к плечу.

Мой результат лучший. Впрочем, для меня это не сюрприз. Еще в школе я сдал нормы на значок «Ворошиловский стрелок».

Настоящий сюрприз ожидает меня по возвращении со стрельбища. У ворот проходной я вижу своего одноклассника Гришу Терешина. Он обрадованно взмахивает руками, показывает жестом, что ждет меня здесь. А я-то подумал спервоначала, что Гриша к кому другому пришел. Ведь мы с ним не только не дружили, но и не ходили даже в товарищах.

Терешин небольшого, мне по грудь, роста, стеснительный и замкнутый. Он никогда не принимал участия в ребячьих свалках, не баловался табаком, не писал девчонкам записок и, несмотря на свой рост, сидел всегда на последней парте. На комсомольских и классных собраниях не выступал, учился на троечки, и его как-то не замечали, будто его и не было вовсе. И, казалось, он даже радовался этому.

Лицо его круглое, как колобок, даже зимой было покрыто веснушками, а по весне превращалось в одну коричневую солнечную веснушку с маленькими, в узких щелочках, глазами и носом — картофелинкой. Стригся он под ежика и оттого еще больше напоминал неизвестно как попавшего в наш класс малыша.

— Здравствуй Терешин, — я первым протягиваю ему руку Он смотрит на меня восхищенным и в то же время виноватым взглядом, словно извиняется за то, что стоит передо мной не в военной форме, а в изрядно потертом сером костюмчике из хлопчатки, постиранном и выглаженном, видимо, специально для этого случая.

— А меня в армию не взяли, — грустно вздыхает он. — По росту не подошел. Доказывал, что маленькому легче и подкрасться, и спрятаться, — ни в какую.

— Ничего, в тылу тоже рабочие руки нужны. Без хорошо обеспеченного тыла и армии делать нечего, — внушительно, почти как замполит, говорю я, чтобы подбодрить обиженного судьбой Терешина.

— Это я понимаю. А все равно обидно. — Он завистливо смотрит на почти опустевшую сейчас учебную площадку, на которой один из проштрафившихся бойцов усердно, по всем правилам военного искусства, колет штыком фашину — щит, сплетенный из березовых веников. — А туда мне можно пройти?

— Надо разрешения спросить.

— Спроси, пожалуйста, — умоляюще произносит Терешин.

Взводный внимательно и подозрительно глядит на меня, пока я вру ему, что Гриша — мой двоюродный брат, что живет он за полтораста километров отсюда и приехал специально навестить меня. Всем своим видом показав, что он ни на грош не верит столь убедительным доводам, взводный все же говорит:

— Ладно, пусть пройдет. Тридцать минут, не больше.

Терешин останавливается возле дощатых, трехметровой высоты барьеров, через которые мы перемахивали в полной боевой выкладке, у водяных рвов шириной метров в пять, смеется над моим рассказом, как после очередного перепрыгивания два-три человека обязательно срываются и барахтаются в воде, пока им не бросят спасательную веревку.

— Я бы тоже не перепрыгнул, — говорит Терешин. Он облюбовывает окопчик, садится на край и протягивает мне сверток, который держал под мышкой.

— Это тебе.

Я развертываю газету. В ней целенькая, килограмма на полтора, булка ржаного хлеба и высокая банка американских консервов. В придачу ко всему, а уж этого никак ожидать нельзя было, тем более от Терешина, он, предварительно оглянувшись по сторонам, вытягивает из пазушного кармана четвертинку с белой головкой.

Я ошалело гляжу на все это и вместо благодарности почему-то брякаю:

— Поминки решил устроить?

Гриша поднимает глаза. В них боль и упрек.

— Извини, — говорю я, — пошутил по привычке. Просто Просто я давно не видел такого богатства.

— Понимаешь, — заторопился он, боясь, видимо, что я отвергну этот поистине царский подарок, — мне здорово повезло. Я устроился грузчиком на продуктовый склад. Ну что ты на меня так смотришь? Не веришь? Или, думаешь, украл?.. Нет, Морозов, это я честно заработал, клянусь. Мы двое суток не спали, надо было срочно разгрузить американский пароход, такие ящики таскали — спина трещала. Зато кормили — вот так! — Гриша шаркает ладонью по горлу. — Я три дня по карточке хлеб не выкупал. Сегодня вот только выкупил. И вообще у меня жратвы хватает. Я и домой принес, не думай, что все тебе. Это так только, вроде добавки к твоему пайку.

«Добавка» эта стоит на рынке рублей девятьсот, если не больше. Только за хлеб и консервы Терешин мог выменять новенький костюм или часы. Я чувствую, что он чего-то не договаривает, что своей скороговоркой он пытается скрыть что-то более существенное. Но что?..

— Ешь, — говорит он.

— А ты?

— Я не хочу. Честное слово. Я во как наелся!

Я могу запросто слупить и консервы, и хлеб, — ну, не весь, а уж половину точно, — но отламываю и сжевываю только хрустящую запашистую корочку. Остальное завертываю в газету.

— Потом, с ребятами. Не возражаешь?

— Ну, что ты!

Я пытался уговорить Терешина забрать обратно хоть четвертинку. Не положено нам выпивать: за это так вздрючат, простым нарядом не отделаешься. Но Терешин неумолим.

Терешин рассказывает о выпускных экзаменах, о ребятах, но почему-то ни слова не говорит о Вале. А мне о ней-то больше всего и хотелось услышать. И кого другого я спросил бы о ней, но Терешина мне почему-то неудобно.

Распрощавшись, Терешин не сразу идет домой. Он стоит за воротами до вечерней нашей поверки. Потом в сумерках машет рукой в пространство и плетется к трамвайной остановке.

Валя

Я думаю о ней всегда, когда выпадает редкая минута поразмышлять о своем, личном, не касающемся службы.

Случилось так, что после седьмого класса мне пришлось перейти в другую школу. Это не очень приятно — новые учителя, новые одноклассники: как-то встретят, как-то ты им приглянешься?.. Я очень волновался, пришел в школу рано, отыскал восьмой «а», отворил дверь и увидел… ее.

Она сидела на подоконнике. Окно было распахнуто, и ветер перебирал ее длинные, падавшие на плечи волосы.

Заслышав мои шаги, она встрепенулась, спрыгнула на пол, удивленно-вопросительно глянула на меня: что, мол, тебе здесь нужно?

— Это восьмой «а»? — пролепетал я, чувствуя, как начинают полыхать жаром уши.

— Да. А вы новенький? — спросила она и тоже почему-то покраснела.

Теперь я знаю, почему. Пусть говорят, что хотят, доказывают, приводят какие угодно примеры, я утверждаю: любовь с первого взгляда существует. И не только существует, а, может быть, она и есть та единственная, неповторимая, настоящая, о которой сочиняют стихи и складывают песни.

Мы ходили с Валей в театр, в кино, на каток и на танцы, мы вместе решали задачи по тригонометрии. Я провожал ее. По дороге спорили, острили, болтали о чем угодно, и только одна тема была для нас как бы под запретом: мы никогда не говорили про любовь. Да это, пожалуй, было и ни к чему. Мы без слов понимали друг друга. И, видно, настолько отношения наши были чисты и светлы, что даже одноклассники не подсмеивались над нами.