Изменить стиль страницы

– Нет, Таня, никакой ошибки, – стоял на своем Щукин. – Поговорим спокойно.

Дочь присела, безвольно уронив руки на колени. И этот мертвенно-покорный жест и медленно каменеющее Танино лицо вызвали в Щукине глубокую жалость, но он усилием воли отогнал ее и сказал дочери все, что считал нужным сказать.

– Вспомни, Таня, маму, – воззвал Щукин к самой чувствительной струне ее души, настойчиво подбирая проникновенные, убедительные слова. – Ты уже взрослая, Таня, и должна понять, что мы с твоей мамой были очень разные люди. Да-да, разные! Но разве я ей запрещал жить по ее разумению, воспитывать тебя так, как она считала нужным? Я уважал ее склонности и взгляды. Точно так же и с тобой… – Он выразительно взглянул на дочь – Таня смотрела прямо перед собой, и глаза ее были странно неподвижными, лицо – необыкновенно красивым и чужим. «Откуда у нее эта безбоязненная отчужденность? – на мгновение испугался Щукин. – Не от слабости же! Тогда откуда? От любви? Неужели?» Но вслух, храня на лице маску строгого отцовского благодушия, продолжил: – Да, я никогда не стеснял твоей свободы. Долг – это не гнет. Мой долг и перед тобой, и перед Россией, и перед всеми – это мой выбор… И все же есть вещи, которые невозможно допустить. Понимаешь?.. И вот твои взаимоотношения с Кольцовым как раз я допустить никак не могу. Ибо – этого я не боюсь сказать, – Щукин глубоко вздохнул, – он человек низких душевных качеств. Ты знаешь мою жизнь, мой характер, наконец. Мне всегда была ненавистна в людях распущенность.

Таня быстро подняла голову, на ее лице вспыхнуло упрямство.

– Он не может быть распущенным, папа! – горячо заговорила Таня. – Это не так, это не так, уверяю тебя. Ну, пожалуйста, поверь мне. – Не вставая со стула, Таня вся подалась к отцу: – Позволь мне самой поговорить с Павлом Андреевичем. Я уверена, он от меня ничего не утаит.

– Нет! – с силой произнес Щукин. – Я готов еще раз повторить, что никогда ничего тебе не запрещал, что вмешивался в твою жизнь лишь в крайних случаях. А ныне я категорически запрещаю тебе видеться с Кольцовым. Если ты нарушишь этот запрет… ты уедешь отсюда. У меня нет иного выхода. – Голос Щукина стал странно хриплым, губы плотно сжались, и теперь перед Таней сидел не отец, а чужой человек с белыми, злыми глазами…

Таня сидела молча, опустив голову. Щукин несколько раз прошелся по комнате. Гнев его прошел, и сейчас он испытывал к дочери только жалость.

– Таня! – Он подошел к Тане и с опаской, бережно тронул ее за плечо, но она отстранилась. – Поверь мне, моей любви к тебе, моему знанию жизни и людей. Когда-нибудь ты скажешь мне спасибо, я уверен в этом… Спокойной ночи! – Он пошел к двери и, уже выходя, обернулся.

Таня сидела, все так же опустив голову. Лица не было видно, а поза выражала бессилие. И все же Щукин не был уверен, что одержал победу над дочерью. Ему показалось, что он потерпел в этот густо насыщенный событиями день третье поражение…

Глава двадцать первая

Большая луна светила в окно кабинета, и, наверное, от ее света лицо Фролова казалось усталым и изможденным. Заложив руки за спину, он отошел от окна, склонился над столом. Снова бросил тревожный взгляд на недавно полученное от Кольцова донесение – копию документа деникинской контрразведки. Он перечитывал его много раз, знал уже наизусть и все же упорно продолжал искать скрытый смысл. Что-то его настораживало, чего-то он не мог понять в этом тексте:

«Динамит доставлен по адресу: Киев, Безаковская, 25, Полякову Петру Владимировичу. Взрывы назначены на двадцать седьмое. После операции немедленно уходите».

Вчитываясь, Фролов настойчиво снова и снова разлагал сообщение на короткие и логически последовательные фразы – так легче было из каждой выудить скрытый смысл.

«Динамит доставлен… Полякову Петру Владимировичу…» Похоже, главный здесь не Поляков. У Полякова лишь хранится динамит, и кто-то, получив это сообщение, должен взять его и затем произвести взрывы. Или взрыв… «Взрывы назначены на двадцать седьмое»… «Назначены»… Вполне вероятно, что динамит доставили не только к одному Полякову. И человека, который каким-то образом связан с Поляковым, ставят в известность, что все взрывы назначены на двадцать седьмое, то есть в этот день контрреволюционеры предполагают провести в городе крупные диверсии.

Похоже, что это так. И все же… И все же при всей недоговоренности сообщения в нем было подозрительно много конкретного: адрес, фамилия, имя, отчество, дата… Никакого иносказания, ни кличек, ни того, что свойственно таким сообщениям.

В дверь постучали, вошли двое чекистов, четко щелкая каблуками.

– Ну… Что выяснили?

– Поляков Петр Владимирович – известный в Киеве врач-невропатолог – действительно проживает по Безаковской, двадцать пять, – доложил один из чекистов со старательной обстоятельностью. – Имел большую практику. Живет богато. Даже сейчас. Квартира из шести комнат. Как известного врача, его не уплотнили. Соседи показывают, продолжает практиковать и в настоящее время. Лечит тех, кто может хорошо заплатить… Да и ответственных работников тоже…

Фролов поспешно, словно он один в комнате, прошелся по кабинету.

– Какое сегодня? – спросил не оборачиваясь.

– Двадцать шестое, – с готовностью ответил тот же самый чекист.

– Нет, двадцать седьмое, – поправил его товарищ и показал на часы. Было уже пятнадцать минут первого.

«…Взрывы назначены на двадцать седьмое…»

– Арестуйте! – не очень уверенно сказал Фролов и тут же добавил: – Только без шума. И обязательно оставьте засаду.

Капкан, так умело поставленный полковником Щукиным, захлопнулся.

В эту самую ночь в Киев снова пришел Мирон Осадчий. На Куреневке осторожно прокрался в знакомый двор, постучал в окно светелки, где спала Оксана. Но она не отозвалась. Подошел к двери, подергал – заперта изнутри. «Намаялась за день, спит крепко», – с сочувствием подумал Мирон и снова – уже громко – стал стучать в окно. Потом затарабанил в дверь. И наконец прижался всем лицом к оконному стеклу, горячечно забормотал:

– Открой, Ксюша! Это я – Мирон!.. Слышь, открой!..

Услышав его голос, Оксана вскочила с постели, сердце ее захлестнула боль и обида. Она взяла ружье Павла, взвела курки, неумело прицелилась. Не знал Мирон, что стоит в метре, в секунде от своей смерти.

– Ксюша, отопри! – неотступно просился он, словно подталкивая своим голосом Оксанину руку. Но дрогнула рука, опустила Оксана ружье, села на кровать и впервые с того дня, как услышала рассказ ездового Никиты о смерти Павла, беззвучно заплакала от одиночества и бессилия наказать человека, порушившего ее жизнь.

А Мирон еще долго ходил возле дома, стучал в окно, зло пинал ногой дверь. Соседские собаки подняли яростный лай, рвались с цепей. Вскоре уже все куреневские собаки вторили им. В нескольких домах затеплились в окнах поспешные огоньки. Кто-то из Оксаниных соседей вышел на крыльцо, вглядываясь в темноту, спросил тревожно:

– Ты чего, Полкан?

И тогда окончательно понял Мирон Осадчий, что не откроет ему Оксана, что не следует ему дольше ходить под окнами и испытывать судьбу. Подумал о причине, и холодок пополз между лопатками. Догадалась? Или узнала? Откуда? Ведь никто не видел… А может, видел? Может, как-то узнала?.. И от этого на сердце стало беспокойно.

Опасливо поглядывая по сторонам, вышел раздосадованный Мирон на улицу, согнувшись, постоял немного, прикидывая: куда же пойти? Домой побоялся. В конце улицы спустился в глинище, поросшее терном и дикой шелковицей. Забрался в бурьян, прилег на свитку, свиткой укрылся. Поворочался малость и уснул. Даже не уснул, а забылся в чуткой тревожной дреме. Вскидывался от каждого дуновения ветерка, от каждого хруста ветки…

Утром, старательно стряхнув с себя солому и бурьян, Мирон, ненавидя весь белый свет и себя самого, двинулся в город. Он торопился побыстрее обойти все адреса, накрепко зарубленные в памяти.

Шел с торопливой оглядкой, прижимаясь поближе к глухим заборам. Иногда украдкой приглядывался к домам и прохожим. Старался все примечать и быть незаметным…