Замерли последние аккорды музыки, все вокруг задвигались, зааплодировали.
Ковалевский, все еще глядя на сцену, спросил Юру:
– Ну как, лейб-гвардия, понравилось?.. Когда-то я слушал госпожу Дольскую в Петербурге. Ах, как она тогда пела!..
Лицо у Владимира Зеноновича было размягченное, какое-то домашнее, и Юра подумал… Ну конечно, как он раньше не догадался: вот кто может помочь – Владимир Зенонович! Нужно попросить его. Быстро что-то придумать, потому что правду сказать нельзя. И попросить…
– Владимир Зенонович! – прошептал Юра. – У меня к вам просьба.
– Какая, Юра? – отечески склонился к нему Ковалевский, не в силах еще отрешиться от власти только что отзвучавшей музыки.
– Пожалуйста, распорядитесь освободить одного пленного красноармейца, – уже настойчивее произнес Юра. – Я видел, его вели вчера по улице.
Ковалевский неохотно оторвал взгляд от сцены, где раскрасневшаяся от радостного успеха Дольская посылала в зрительный зал воздушные поцелуи, и удивленно уставился на Юру.
– Откуда у тебя такая блажь? И почему его надо освобождать?
Юра отвел глаза в сторону – как же трудно лгать! – и невнятно стал объяснять:
– Он – садовник… Когда-то был садовником… У нас в имении был сад, и он…
Ковалевский больше не слушал Юру. Он встал и, обернувшись к сцене, тоже великодушно послал воздушный поцелуй просиявшей от этого Дольской. Певица прижала руки к груди, закрыла глаза и склонилась в почтительном полупоклоне.
Когда они спускались по лестнице, Ковалевский, вспомнив о просьбе Юры, стал недовольно ему выговаривать:
– Тебе, сыну потомственного дворянина, не пристало просить за какого-то садовника… который пошел служить у красных.
Юра тихо, но упрямо возразил:
– Но он был добрый… Может, его заставили.
– Все они добрые… А мамы твоей нет. И отца – тоже! – грустно сказал Ковалевский. – Добрые… а Россия по колено в кровище!..
Они вышли из театра в густой запах успевшей повлажнеть листвы, подошли к автомобилю.
Кольцов широко распахнул дверцу.
– Что там случилось? – устало спросил Ковалевский.
– Пакет из ставки, Владимир Зенонович.
– А, хорошо. – И командующий обернулся к Тане: – Садитесь, Татьяна Николаевна, мы отвезем вас домой.
– Нет-нет! – живо возразила Таня. – Мне хочется пройтись… Такой чудесный вечер. Павел Андреевич меня проводит. Если вы, конечно, разрешите, Владимир Зенонович.
– Не возражаю, – улыбнулся Ковалевский. – Да-да, погуляйте! А нам с Юрием пора отдыхать. Не правда ли, лейб-гвардия?
Кольцов и Таня медленно пошли по слабо освещенной фонарями улице. Темные дома затаились вдоль тротуара, было очень тихо, и Таня тоже почему-то говорила вполголоса:
– Знаете, Павел Андреевич, я давно не выбиралась из дому. Особенно вечером. А город вечером совсем по-другому смотрится. Вот здесь я часто прежде ходила, наверное, знаю каждый дом. И не узнаю… все по-другому – и улица, и дома…
Она говорила еще что-то.
Кольцов слушал, пытался вникнуть в суть разговора, кажется, даже отвечал, но его мысли были заняты совсем другим… «Три дивизии будут пробиваться из окружения. Возможно, они уже в пути… Ковалевский конечно же выполнит указание Деникина и заключит союз с Петлюрой… Пойдет ли на этот союз Петлюра?.. Да, пойдет, в этом случае они станут помогать друг другу… Что-то надо делать! Действовать! Завтра же послать Фролову донесение. Там, в штабе Двенадцатой армии, должны знать об этом и, возможно, еще сумеют что-то предпринять…»
Они свернули на другую улицу, поравнялись с длинным скучным зданием Института благородных девиц.
– Здесь я училась, – вывела Павла из задумчивости Таня, указывая на здание. И стала вспоминать об учебе в институте, о подругах, классных наставницах. Танина речь текла тихой музыкой, и постепенно Павел стал вникать в ее рассказ.
Институт благородных девиц запомнился ей как вереница длинных, скучных дней среди таких же скучных дортуаров и классных комнат. Жизнь здесь была подчинена раз и навсегда заведенному порядку, который, казалось, не могли нарушить никакие бури. И все же в той скучной жизни было и светлое, праздничное – воскресенья и каникулы, которые Таня проводила в семье тети, родной сестры Таниного отца. С тетей у Тани не было душевной близости – в Екатерине Григорьевне щукинская сдержанность, сухость и рационализм были доведены до предела, а вот с мужем ее, Владимиром Евграфовичем, профессором древней истории Харьковского университета, девочка подружилась. Это была дружба уже пожилого, поглощенного наукой человека и девочки, дружба, интересная и нужная обоим.
Какой же это чудесный, милый старик! Как много он знал и как щедро делился своими познаниями с Таней!
Таня вспомнила свой дом… Приспущенные шторы, сумрак, запах лекарств, внезапная мамина смерть… Горе и одиночество надолго придавили Таню, очнулась она только в Приморском, в маленьком домике маминой родственницы, куда отправил ее отец.
Жизнь возле тихой, неприметной Нины Викторовны потекла размеренно и спокойно. Старая женщина бесшумно хозяйничала в двух чистеньких комнатках, в цветничке и на винограднике, помогал ей прибегавший из слободки ясноглазый смешливый Максимка, сын отставного матроса и потомственной рыбачки. По вечерам долго сумерничали, Нина Викторовна играла на стареньком пианино, и Таня не узнавала знакомые мелодии – у ее мамы даже хрупкие старинные романсы, протяжные колыбельные и нежные вальсы звучали сильно и страстно.
Потом два года в Харькове. Снова Петербург.
И тут началось… Февраль семнадцатого года, бурлящий Петроград, толпы людей на Невском и Знаменской площади, на Конногвардейском бульваре, Марсовом поле, в Александровском саду. Возбужденные лица, красные банты. Люди поздравляли друг друга, кричали: «Да здравствует свобода!» А потом… На Лиговке вспыхнула перестрелка. Таня видела, как падают люди. Впервые увидела она, как убивают.
Отец жестко ей объяснил: «Самое страшное для человечества – войны и мятежи. Надо сделать все возможное, чтобы этот мятеж был подавлен в зародыше, и тогда в нашу жизнь снова вернется красота, осмысленность и порядок. Это – единственная правда, и ты должна верить ей, Таня».
А она чувствовала, что есть иная правда. Как-то у Владимира Евграфовича Таня увидела картину, которая привлекла ее внимание: прекрасная полуобнаженная женщина – вся движение, порыв – простирала ввысь руки, увлекая за собой людей с вдохновенными лицами. Девочка спросила, что изображено на полотне. «Неизвестный художник. Призыв к свободе», – кратко ответил профессор.
Женщина на картине напомнила Тане маму – та же сила, порывистость, – и девочка подолгу рассматривала полотно.
Когда Таня уезжала в Петербург, профессор подарил ей картину. Она повесила ее в своей комнате, невзирая на недовольство отца.
Полковник Щукин считал существующее построение общества вполне приемлемым и незыблемым. В их доме было несколько портретов государя, и о царской фамилии всегда говорилось с должным почтением. И вдруг – «Призыв к свободе».
Прекрасная женщина на картине… Дерзость, порыв, красота. Но рядом-то кровь, убийство, ненависть. Как это совместить, кто может объяснить смысл происходящего? Поверить целиком в жесткую правду отца Тане мешала та, другая правда, которая чуть приоткрылась перед ней. Если бы кто-нибудь объяснил ей!.. Но кто? Владимир Евграфович? Нет, он весь в прошлом, а настоящее проходит словно сквозь него, не задевая разум. После смерти жены профессор почти совсем не бывает дома. Он переселился в университетскую обсерваторию, где на первом этаже для него выделили несколько комнат, и он живет там, охраняет старинные свитки и монеты и, похоже, больше ничем не интересуется.
– А хотите, зайдем к нему в гости? Вот сейчас! – спросила вдруг Таня – они шли вдоль университетского сада, и в его глубине тускло отсвечивала под луной обсерватория. – Смотрите, он не спит еще. Вон его окна, они светятся.
– Поздно, Татьяна Николаевна! – вздохнул Павел и взял ее руки в свои, словно хотел согреть. – В следующий раз, ладно?.. Тем более что мне это очень интересно. Я ведь тоже немного увлекаюсь историей, точнее, нумизматикой. Так, совсем чуть-чуть. Увлечение детства.