— Мой фюрер, я желаю, чтобы во сне ваше великое и любвеобильное сердце прониклось состраданием к окруженным солдатам, а разум подсказал вам мудрое решение.
…Фюрер спал или притворялся спящим десять часов.
ТИК-ТАК, ТИК-ТАК…
Утро. 9.55.
Тик-так, тик-так. Еще минута. Тик-так, тик-так. Еще минута.
Накинув шинель на плечи, генерал-полковник прислушивался к тиканью будильника. Часы стояли на тумбочке возле койки. Ход их отрегулирован так, чтобы тиканье было не слишком назойливым и не мешало сосредоточенности.
Сейчас Паулюсу казалось, что будильник — огромная машина, а тиканье — чудовищные удары молота. Удары оглушали его, они наполняли комнату. Только тиканье, и больше никаких звуков в мире не существовало для него в тот час.
Тик-так, тик-так. Еще минута.
Он ждет, но дверь не открывается, и Шмидт не врывается с ответом фюрера. Фюрер спит, чего, впрочем, генерал-полковник не знает. Он вообще ничего не знает: ни положения на фронте, ни того, что говорят русские.
Тик-так, тик-так. Еще минута.
Голова командующего раскалывалась от боли — всю ночь он ждал ответа ставки фюрера, а ответа не было. Он заставлял радистов проверять аппараты: быть может, какая-нибудь неисправность?
— Нет, все исправно, господин генерал-полковник, — докладывали ему.
Командующий возвращался к себе и шагал по комнате, пока усталость не усаживала его в кресло. Электрическая лампочка вспыхнула и погасла. Командующий сидел со взглядом, устремленным в ночной мрак. Тишина. Одиночество. Безысходность. Еще никогда он не был так одинок и никогда не ощущал так глубоко обреченности. Вещи, окружавшие его, сырая комната, неясные шорохи, отвратительное попискивание крыс, тяжелые шаги в коридоре, грохот выстрелов, звезды, мерцавшие в безмолвном небе, вой бурана за окном — весь этот концерт звуков, шорохов, воя и крысиного попискивания не раздражал его. Он чувствовал полное отупение.
Порой ему казалось, что он сам — лишь нечто неосязаемое в этой страшной симфонии, призрак, бродящий по земле. Ярко, до боли в глазах, взорвавшаяся ракета осветила двор универсального магазина, запорошенные снегом машины, солдата с автоматом, шагавшего взад-вперед. Ракета погасла где-то далеко, там, где, не стихая ни на минуту, шел бой.
«Скоро они ворвутся и в эту комнату, и тогда наступит конец кошмару, — думал Паулюс. — Может быть, это лучше, чем сидеть замурованным в гнусном подвале, в комнате с подтеками на стенах и промерзшими углами…»
Он досадливо потер давно не бритый подбородок, с ненавистью ощупал грязный мундир, залоснившийся воротник кителя, потускневший Железный крест, полученный за кампанию во Франции.
«Опустился, бог знает как опустился! И сутулиться стал все больше, все чаще дает знать мучительное подергивание левого глаза, руки становятся все тоньше, а жизнь короче с каждой минутой. С каждой минутой…»
Командующий вспомнил о будильнике. Тот продолжал тикать на тумбочке около кровати, узкой, неудобной, с нечистым бельем.
Тик-так, тик-так — отбивали часы. Еще минута, еще и еще…
Начиналось утро, солнечное, веселое январское утро. Генерал-полковник бродил то по комнате, то по коридору, то заходил в штаб Роске, то возвращался в оперативное управление.
Радисты… Их лица серы. Они тоже ждали ответа фюрера.
Его не ждали солдаты в траншеях: им ведь неизвестно, что русские предложили почетную капитуляцию. Они ничего не ждали. Они просто мерзли.
Вчера, прогуливаясь около универмага, Паулюс забрел в какой-то двор. Там он увидел стоящую вертикально ванну. Обыкновенную ванну, выкинутую из какого-то дома поблизости. В ванне по стойке «смирно» с автоматом, нахлобучив высокую барашковую шапку на лоб, стоял румынский солдат, маленький румынский солдат, которому ванна была как раз в рост.
«Зачем он здесь?» — подумал генерал-полковник и подошел поближе.
Солдат не шевельнулся и не отдал чести. Он был мертв. Румын замерз, скрывшись в ванне от пронизывающего ветра, от зверского холода последних дней. Он хотел согреться. Теперь уж никакая сила в мире не могла отогреть его.
«Тик-так, тик-так, тик-так!» — грохотал будильник.
Часовая стрелка словно бы нехотя, словно бы сопротивляясь тому ужасному и неотвратимому, что должно случиться, ползла к цифре «10».
Генерал-полковнику хотелось крикнуть, чтобы стрелки остановились, чтобы не пересекли роковой точки, чтобы замерло время. Хотя бы на час. Хотя бы на полчаса. Хотя бы на десять минут. Ведь и десяти минут достаточно, чтобы сообщить переднему краю о капитуляции.
Стрелка не останавливалась. И вот она на той страшной точке — и то страшное свершилось…
ДЕВЯТОЕ ЯНВАРЯ
Они только что свалили в яму очередные трупы и присели отдохнуть. Был тихий, солнечный, морозный день. Начался он удачно: в шинелях мертвецов ефрейтор нашел целые три пачки сигарет. Две он взял себе. Третью отдал могильщикам.
Это случилось в шесть часов утра, еще было темно, когда они начали работать. Но когда везет, то уж везет! Пораженец и дезертир доставили богатую добычу: полкаравая хлеба в ранце солдата, убитого в тот момент, когда он жевал хлеб, он так и застрял в его зубах. Кроме того, в том же ранце оказалась банка жирной баранины из Югославии. Могильщики пировали вовсю.
В девять часов пятьдесят пять минут, как заметил Хайн по часам, легкое облачко проплыло над степью и растаяло где-то далеко-далеко. Пролетел самолет русских, но бомб не сбросил, просто летел куда-то.
Ефрейтор приказал начинать работу. Хайн и нор Вагнер взялись за носилки. И вдруг не стало ни носилок, ни Вагнера, ни ясного неба, ни тихого дня. Хайна что-то подбросило в воздух. Он перевернулся там и грохнулся на землю. Несколько минут он лежал оглушенный; оглушенный не своим полетом к небесам и не падением, а тем ужасным, не прекращающимся ни на секунду ревом, словно гигантское стадо каких-то допотопных чудовищ ревело в один голос.
Рев сопровождался ослепительными вспышками огня. Вокруг Хайна, направо и налево, впереди и сзади, бушевало, рвалось, слепило. Земля качалась под ним, летели какие-то бревна, комья земли, где-то кто-то что-то кричал, душераздирающие вопли неслись отовсюду. А Хайн лежал, полуживой, полумертвый, ничего не соображая, видя лишь густой, сизый, опаленный кровавой подсветкой туман, расползавшийся над степью.
В этом тумане тоже грохало, возникали языки пламени, пахло гарью, свежей кровью, а дым, который Хайн принял за туман, становился все более густым. Он чернел, и в этой клокочущей черноте то и дело возникали кровавые пятна. Уже все видимое заволокло дымовой завесой: горизонт будто смыло, небо почернело, а отвесная, похожая на раскаленный утес стена огня, изрыгаемого тысячами орудий, огнеметов и «катюш», сотрясала мир. Хайн видел, как побежали к батареям солдаты, как взревели орудия, но стоило им сделать два-три выстрела — и к небу полетели орудийные стволы, взрывная волна поднимала вверх то, что оставалось от солдат, бросала их наземь. Рвались не истраченные снаряды, сея смерть вокруг.
Смерть была везде и каким-то чудом щадила Хайна, оцепеневшего и лежавшего на краю насыпи у ямы.
Он не видел, куда девались ефрейтор и три могильщика. Он не знал, где носилки и лопаты.
Облака пыли, пронизанные буро-багровым светом, то вздымались вверх, то опадали. На телефонных столбах висели куски проволочных заграждений. Лошадь, визжа, барахталась в пяти метрах от Хайна, она силилась подняться, но у нее были отрублены ноги — словно срезаны ножом до колен.
В густом дыму появились тени, они мчались куда-то, стреляли, надрывая глотки, орали «Хайль Гитлер!». Но вот из клокотавшей дымовой гущи сверкнуло, рвануло — и от взвода остался только один солдат. Он волчком крутился вокруг себя, потом упал, его подняло вверх, перевернуло и отбросило куда-то…
Раздался еще один оглушительный взрыв. Хайна швырнуло в сторону и засыпало землей. Стряхнув ее с себя, Хайн снова побрел к яме. Его почему-то неотвязно влекло к ней, словно она была единственным спасением. Бомба упала недалеко. Вся внутренность ямы была словно бы поднята экскаватором и выброшена на глиняные откосы. То, что Хайн и Вагнер сбрасывали вниз, оказалось опять на поверхности земли, а в глубине ямы Хайн заметил цветную куртку Кирша и расплющенную каску Вейстерберга.