Изменить стиль страницы

— А ты разве из Биробиджана, Борис Абрамович? — удивился Иван Иванович Заграничный.

— Да нет, я со Сретенки… Это у моего генерала шутка такая насчет меня была… «Ну, как с овсом в Биробиджане?» — весело спросил, хотя глаза чуть померкли. Потащил меня к себе домой неподалеку. Оказалось, что живет совершенно один. Усадил меня под именное — от Семена Михайловича — холодное оружие, холостяцкой настойкой на укропе и чесноке угостил, а вот первым тостом абсолютно ошарашил: «Ну, давай выпьем за нашу кавалерию, которая решит судьбу будущей войны, если она, не дай Бог, все-таки случится!» Ну, думаю, генерал мой, на которого в юности я, как на Бога, молился, в детство впал. Все же годы. «Как вас понимать, товарищ генерал?» — спрашиваю. А он мне с буденновской подковыркой: «Каков может быть результат будущей войны? Только одни сплошные руины. Никакой техники не останется, никакой, как ее там, — электроники. А по руинам кто пройдет? Кавалерия!» Засмеялся, но сообразил, что шутка страшноватой получилась, посерьезнел, задумался: «Эх, Борька, Борька, биробиджанский кавалерист… Я хотя из крестьянской иногородней семьи, а военный что ни на есть профессиональный — с осьмнадцати лет начал саблей по головам махать. Против генералов воевал, сам генералом заделался. А вот войну не полюбил… Помнишь наш прорыв, Борька? Помнишь, как я был вынужден сквозь своих конницу пустить? А помнишь, как я мальчишку-лейтенанта?.. Почти тридцать лет прошло, а я все мучаюсь… Скажи мне, Борька, прав я был тогда или не прав?» — «Их война убила, а не вы, товарищ генерал, — ответил я. — А если по-другому бы поступили, другие люди погибли бы, еще больше людей, и вы бы тоже всю жизнь мучились…» — и Бурштейн замолчал, погрузившись воспоминаниями в общую и его личную войну.

— Юлия Сергеевна, давайте двустволку! Утки впереди… на воде… — вдруг загорелся Коломейцев.

— Так это мать — деточкам… Они ишо не на крыле, — утихомирил его Иван Иванович и вздохнул. — Вот ведь кака проклята штука война… Хороших людей ради хорошего на таки страшны решения вынуждат, чо как ни поверни свое решение — все равно мучиться будешь. Ничо в ней красивого нету, в войне… Не люблю, когда детишки в войну играют. Чоб она сдохла раз и навсегда. А она, сука, живуча… То там, то сям высовыватся… Ты вот во Вьетнаме была, Юлия Сергеевна?

— Была, — неохотно ответила Вяземская.

— Ну и чо там? Как в газетах или не так? — допытывался Иван Иванович Заграничный.

— Ту, вашу войну, я тоже по газетам читала… — ответила Вяземская. — А она, оказывается, была другой. Еще страшней. Так и во Вьетнаме… Хотя краешек той войны я захватила и в ней участвовала. Но это было в тылу, в Златоусте. Я тогда была в ремеслухе, на станке снаряды девчоночьими руками обтачивала. На завод, правда, брали только мальчишек, но я упросилась. Деревянные подставки для нас придумали, чтобы мы до станков дотягивались. Войну не только вы, но и мы, дети, тоже выиграли. Когда потом в волейбольной институтской команде играла, меня хвалили за «мужской удар». А что в том хорошего, если у женщины «мужской удар»? А когда с экспедицией во Вьетнаме была, бабий ужас во мне возник, себя возненавидела. Всегда себя за мужика считала, и вдруг оказалось, что баба…

— А ты расскажи, Юлия Сергеевна, расскажи… — ласково попросил ее Иван Иванович Заграничный. — День у нас сегодня такой вышел — военно-мемуарный. А то я не расскажу, Борис Абрамыч не расскажет, ты не расскажешь — кто же правду про нас узнат? Разговоры, конечно, не книжки, на них подписки нету, но разговоры, однако, тоже большими тиражами расходятся. Разговоры от одного человека к другому идут, и правда сама по себе, независимо от книжек, в народе держится.

— На что, на что, а на недоразвитие болтологии сейчас нечего жаловаться, — ворчанул Коломейцев. — Пора уже науку такую заводить — разговороведение…

— А неплохая была бы наука… Будущий Толстой этой науке большое бы спасибо сказал, — усмехнулся Бурштейн. — Без нее он задним числом новый роман «Война и мир» не напишет…

— Действовать надо, а не собственные косточки перемывать, — буркнул Коломейцев и задумчиво спросил: — Ну как, братцы, найдем касситерит или нет? Должны…

— А к чему действия-то эти приведут, если собственны косточки не перемыты? — мягко укорил его Иван Иванович Заграничный. — От перемытых косточек грязь и на действия может перейти… Виктор Петрович, ты за наши действия не бойся, их разговоры не испортят. А вот когда человек свою память внутрь запихиват, она его изнутри разорвать может, аж все вовремя не перемытые косточки по ветру полетят… Так чо же с тобой случилось во Вьетнаме-то, Юлия Сергеевна?

— Был при нашей экспедиции шофер-вьетнамец лет двадцати. Звали его Нгуен. Чистейшая душа, вроде нашего Кеши. Даже когда грустил — улыбался. А улыбка у него была замечательная. Что-то в этой улыбке от гагаринской было. Вообще он внешне на Гагарина был похож, только вьетнамским художником нарисованного. Однажды забрались мы в довольно опасно простреливаемый район вместе с геологами-вьетнамцами. Кстати, тоже касситерит искали, Виктор Петрович… Вижу, наш Нгуен мнется, что-то сказать хочет, но стесняется, не решается. Я его еле-еле раскачала, чтобы объяснил. Рассказал он на своем очень смешном русском, а больше руками, что рядом в деревне его невеста живет, которую он уже год не видел. Я ему говорю: «Поезжай к ней, Нгуен…» Он головой отрицательно замотал, а у самого глаза умоляющие. Поняла я, что он своего начальника вьетнамского побаивается, села с ним в «газик» и поехала — вроде бы, для геологических целей. Нгуен даже песню от радости запел. Пока ехали, над нами постреливать стали. А Нгуен ничего не замечает, продолжает песню распевать. Остановил он «газик» у деревянного колодца. Снаряды и бомбы за столько лет войны всю деревню с землей сровняли, только колодец чудом выжил. Рядом с колодцем деревянная колода, а в ней несколько старух-вьетнамок белье стирают. Провоет снаряд или бомба неподалеку ухнет, а они даже голов не поднимают. Стирают, как будто это самое главное дело, а остальные дела, в том числе и война, — второстепенные. «Где же они живут?» — подумала я и, оглядевшись, увидела десятки детских глазенок, вытаращенных на меня из-под земли сквозь щели блиндажных бревен. Прямо как у Некрасова, только в более страшном, вьетнамском варианте. До того им небо стало врагом, что под землю ушли. Нгуен о чем-то полопотал со старухами-вьетнамками, извинительно улыбнулся мне и опрометью бросился бежать туда, где его невеста. И вдруг что-то загрохотало, черный фонтан земли вырвался, швырнуло меня на землю взрывной волной, и, выплевывая изо рта глину и листья, увидела я туловище Нгуена на земле, а голова с раскосыми глазами подкатилась ко мне… Но вьетнамки продолжали стирать и выкручивать белье, как будто ничего не случилось. Они устали замечать смерть. И тогда-то меня впервые в жизни объял бабий ужас. Ужас не за себя. Ужас оттого, что можно сделать с такой хорошей улыбкой человека, отрубив ее от его тела. И я завыла не своим голосом, забилась на земле, как в падучей. Когда очнулась, увидела, что старухи-вьетнамки с еще мокрыми отстирки руками складывают на бамбуковые носилки тело и улыбку Нгуена и куда-то молча уносят. А следом идет, так же молча, молодая девушка, похожая на Нгуена, как сестра, наверное, его невеста. Я, как лунатик, села в «газик», завела его и поехала сама не знаю куда. Увидела в зарослях возле дороги замаскированную ветками зенитную батарею. Остановила «газик», подошла к орудию, оттолкнула вьетнамского солдата и хотела выстрелить в небо, хотя не умела стрелять. Маленькие вьетнамские солдаты гроздью повисли на мне, вцепившись в мои руки, что-то крича и показывая мне знаками, что нельзя… Поэтому, Иван Иванович, я тоже не люблю, когда детишки играют в войну…

— В детях говорит инстинкт подражания героизму… Без героизма жизнь сведется к быту, — заметил Коломейцев.

— Лучший героизм — вынужденный, а не изобретаемый, — сказала Юлия Сергеевна. — Кстати, не унижайте быт. Он уже давно стал героизмом. Вынужденным героизмом.