Изменить стиль страницы

— Ну, мне косить пора… — и стала надевать ичиги.

Незнакомцу, распаленному собственным неожиданным монологом, вдруг стало невозможно представить, что она сейчас исчезнет из его жизни, навсегда растворившись в тайге, и его потянуло к ней с жаждой, свойственной многим людям бродяжьего склада, к которым он принадлежал.

— А ты меня косить поучишь? — спросил он шутливо, но так, что Ксюта каждой жилочкой ощутила: он спрашивает не только об этом. Но она, борясь с собственной растерянностью, весело тряхнула головой:

— Ладно. И втора литовка у меня есть. Только вы себе ноги не обрубите.

— Они у меня железные. О них любая коса сломается, — крикнул, расправляясь, незнакомец, чувствуя прилив вызванной собственными словами отчаянной удали, и уже заранее готовый к тому, что должно было неминуемо случиться.

Виктору Петровичу Коломейцеву, начальнику геолого-разведочного отряда, стоявшего верст за сорок от Шелапутинок, было действительно пятьдесят два года, он действительно воевал и действительно однажды был в Париже. Он редко виделся с семьей и во время своих странствий больше всего верил в собственную волю и случай. Соединение собственной воли и случая всегда придавало ему уверенности и в работе, и в отношениях с женщинами.

Так и получилось с ним, когда он, первый раз в жизни взяв литовку в руки, пошел косить рядом с Ксютой такими широкими, могучими взмахами, как будто косьбой занимался с детства, а не играл в «зоску» с марьинорощинскими ребятами, которые, кстати, и сделали ему наколку, сведенную им впоследствии.

Коломейцеву хотелось красиво косить — значит, была воля. В его руках сверкала литовка, а рядом была Ксюта — значит, был случай. Следовательно, все у него должно было получиться и получалось, и ничто в мире не могло противостоять ему.

Ксюта, поглядывая на него, удивлялась:

— Вы меня обманули, чо в первый раз косите.

— Обманул! — кричал он на всю тайгу, озорно подмигивая ей. — Обманул! — и торжественно шел по лугу, чувствуя себя хозяином тайги, Ксюты и даже волкодава Чарли, недоверчиво наблюдавшего за ним из тени сосен. Косьба вдвоем чем-то напоминала Коломейцеву танец — та же отданность двух тел общему ритму, то же переглядывание блестящими от возбуждения глазами, та же музыка, разлитая внутри, то же хмельное покачивание накрененного мира.

— Хорошо? — кричала Ксюта, стараясь не отставать от него и странно счастливая тем, что немножко отстает.

— Хорошо! — кричал Коломейцев, и ему было действительно хорошо.

Это качество в нем было: он умел так отдаваться счастливой минуте, как будто она была последней в жизни. Это выработалось в нем в марьинорощинских темных переулках, поблескивавших финками, в осклизлых от крови и грязи окопах на фронте, после — на геофаке МГУ, когда ночью он грузил уголь, чтобы заработать денег на два билета в театр, в хибинских скалах и чащобах Алтая и Сибири, куда его швыряла судьба искать камешки. Ему нравились чьи-то строчки, кажется, Киплинга: «После прерии бесконечной королевский кофе я пью». Этим королевским кофе после прерии для него были женщины. Порой ему казалось, что он прожил несколько жизней в одной, где был и первый поцелуй сжатыми губами со школьницей на чертовом колесе, и бесстыдно деловитые губы марьинорощинской шлюхи, сунувшей в свой ридикюль его карманные деньги, и с тоскливой торопливостью раскрывавшиеся, пахнущие спиртом губы медсестер и регулировщиц на фронте, и губы студенток геофака, дышащие сидром праздничных вечеринок, и губы случайных городских женщин, отдающие только что стертой помадой, и шершавые, шелушащиеся губы деревенских девчат, и неожиданно прижавшиеся к нему в Париже губы черноглазой девчонки в лиловом трико во время карнавала на Монмартре.

Среди товарищей Коломейцев никогда не слыл бабником и сам себя таким не считал. Но он думал, что несколько жизней в одном человеке — это и есть закон жизни, определяемый случаем и волей. И теперь, во время косьбы, глядя на полуоткрытые, влажные губы только что встреченной им девчонки, он ощущал свою непреодолимую тягу к ним как закон жизни, который придуман не им, а существует так же долго, как земля, с тех пор, как по ней ходят мужчины и женщины.

Он не спрашивал имени Ксюты, не знал о ней ничего, но и не считал это необходимым. По его мнению, самыми прекрасными являлись те отношения мужчин и женщин, когда их ничто не связывало, и все же воля и случай толкали их друг к другу, а завтра — будь что будет.

Устав, Коломейцев отбросил косу, взял в руки сколько можно было сена и вгляделся в него.

— Сколько тут совсем разных трав и цветов… А называется одним словом — «сено»… Это вот что?

— Это гранатник, — объяснила Ксюта. — Он до августа такой светло-сиреневый, да, видите, уже отцветат… У него дудка гранатна, смотрите, как будто кто выточил с уголками. А по дудке ямочки простроганы… Задерживат, когда косишь… Крепкий…

— А это?

— Марья корешка — высока така… У ей цвет букетом… Святками малиновыми. Ее от раку пьют…

— А эта травка для чего?

— А это вязель — трава суматошна, сплетушна така… Для чо, не знаю… Наверно, для чо-то… Трав ни для чо не быват… Да вы сено так не разбрасывайте… Потом его надо будет рядками уложить, чобы отлежалось, от земли отошло… На то и грабли… Да ровненькими рядками, а не нахлыбистыми. А вывершивать уж потом.

— Что — потом? — не понял Коломейцев.

Ксюта засмеялась:

— Вывершивать — это стог наметать да и верх его заканчивать. Надо, чобы он просох, прожарел. Вывершивать хорошо надо, чобы не пролило. На соседней поляне мы с отцом уже вывершивали… Рядки за два дни пропеклись. А сейчас больно знойко, как бы дождь не забусил: погнить могут. Чо без корня, все погниват…

— Что без корня, все погнивает… — повторил вслух Коломейцев, и что-то забередило его, забеспокоило, но он взял себя в руки, ушел от размышлений, показавшихся ему лишними.

Зной становился все невыносимее. И вдруг неизвестно откуда пахнул забытый пожухлой травой ветер. Радостно забились, затрепетали под ним листья и хвоя, а только что скошенное Ксютой и Коломейцевым сено зашелестело, взметаясь под внезапными порывами.

Коломейцев и Ксюта задрали головы и увидели, что через горы переваливаются одна за другой неизвестно где прятавшиеся раньше темные тучи.

Где-то за горами предвещающе громыхнуло. Чарли залаял.

— Гроза идет, — сказала Ксюта. — И большуща, однако… Ну ничо, оттуль выясниват, откуль тучи принесло…

Тучи стремительно надвигались на солнце и, соединившись в одну, закрыли его. Все небо, только что нестерпимо синее, превратилось в огромную, давящую тяжестью тучу.

Ксюта посмотрела на Коломейцева, он на нее, и в них возникло то молниеносное, почти неуловимое понимание, которое решает все. Коломейцев уже давно подсоединил свою волю к случаю, а Ксюта просто инстинктивно поняла: что-то произойдет сейчас так же неизбежно, как гроза.

Поэтому, когда Коломейцев спросил ее: «Где же мы укроемся?» — Ксюта повела его на соседнюю поляну, к недавно вывершенному ею и отцом стогу, еле ступая неслушающимися, обезволенными ногами. Они поспешно вырыли в свежем, еще не улежавшемся сене подобие пещеры и нырнули туда, в зеленый пахучий полумрак, в тот самый миг, когда молния раскроила небо и на землю обрушилась гудящая стена воды.

Но полумрак зарычал голосом волкодава, прыгнувшего в пещеру чуть раньше и оказавшегося между ними.

— Ого, твой телохранитель уже здесь… — без особой радости усмехнулся Коломейцев.

И вдруг Ксюта неожиданно для самой себя сказала:

— Уходи, Чарли… — и потянула за ошейник на дождь. Чарли упирался, недоброжелательно показывая желтые клыки, но, покорившись воле хозяйки, пополз к выходу под хлещущие струи.

— Я сейчас, — сказала Ксюта и бросилась вслед за псом. «Не вернется, — устало подумал Коломейцев. — Может быть, это и к лучшему. Нет, вернется».

Гроза охватила Ксюту своими мокрыми, но теплыми руками, зацеловала ее тысячами жадных, грубых поцелуев, ослепила белыми зигзагообразными вспышками непрерывных молний, оглушила раскатами грома, пока она лихорадочно выкапывала в стогу отдельное укрытие для Чарли и вталкивала его туда.