Изменить стиль страницы

И все-таки ты вернулась к мужу. Ты мне сказала опять свое горькое: «Тебе этого совсем не надо». И я уехал к морю.

Неужели это все-таки вызываешь меня ты?..

Этого я почему-то боялся, но больше боялся, что позвонишь не ты, а позвонят о тебе. Мне все время казалось, что с тобой может случиться что-то страшное.

На крыльце домика, где помещалась почта, дремала девочка лет восьми, положив кулачок под щеку. Из кулачка высовывался голубой листок.

Я подошел и вынул его. Это был вызов на телефонный разговор с Москвой, адресованный мне.

Девочка вскочила и, увидев меня, с укоризной покачала головой:

— Ну где же ты был? Я тебя искала, искала…

Вызов был на двенадцать часов ночи, и времени было еще много.

— Ты куда пойдешь? — спросила девочка.

— Никуда.

— Возьми меня, пожалуйста, с собой в «никуда».

— Хорошо.

И мы пошли в «никуда».

С этой девочкой у меня были особенные отношения. Она жила в поселке вместе со своей матерью — больной одинокой женщиной лет тридцати пяти, с грустными, все понимающими глазами. Однажды эта женщина подошла ко мне и сказала просто и беззащитно:

— Я никого здесь не знаю, но мне кажется — вы добрый. Мне трудно ходить, а моей девочке так хочется в горы…

И мы стали ходить с девочкой в горы…

Мы были с ней и на Карадаге, где собирали вместо цветов жесткие кустики, как будто покрытые светящейся изморозью, и в Мертвой бухте, где таинственно шуршал пепельный песок, по которому призрачно скользили ящерицы, и на могиле последнего русского символиста, бродившего здесь когда-то с фанерным этюдником, в холстяном балахоне и римских сандалиях. На могиле разноцветными морскими камушками был выложен крест. В самом сердце креста лежал большой голубой камень с дырочкой.

— И у него есть Куриный бог, — грустно сказал я. — А у меня нет.

— А что такое Куриный бог? — спросила девочка.

Я рассказал ей.

— Он у тебя будет, — успокоила меня девочка. — Ты ведь хороший, а все хорошие должны быть счастливыми.

Я не возразил ей на это, что все хорошие должны быть счастливыми, но спросил:

— А откуда ты знаешь, что я хороший?

— Мама про тебя это сразу узнала. А мама понимает, кто хороший, а кто плохой. И я понимаю.

— Как же ты это понимаешь, такая маленькая?

— Это я только сверху маленькая, а внутри уже большая.

Я улыбнулся, но в первый раз внимательно посмотрел на нее.

У нее были зеленые глаза, похожие на две большие брызги моря, острые, еще растущие зубы с расщелинкой посредине, льняные волосы, самоотверженно завязанные «конским хвостом», и шелушащиеся тоненькие ноги с лиловыми от ссадин коленками.

Она опустила глаза и, гладя загорелой ручонкой крест из разноцветных камушков, спросила:

— А ты всегда такой — один?

— Иногда еще хуже.

— А как это хуже?

— А это когда ты не один, но все равно один.

Она остановила ладонь на голубом Курином боге в сердце креста и спросила серьезно-серьезно:

— Хочешь, я буду твоей женой?

— Но я же старый.

— Никакой ты не старый — ты ведь моложе, чем моя мама, а ей никто не говорит, что она старая. И потом, как будто старых нельзя любить?

— А ты меня любишь?

— Разве тогда я бы хотела быть твоей женой?

— А что это такое, по-твоему, быть женой?

— Это очень любить.

— А очень любить?

— Это делать так, чтобы тебе всегда было хорошо. И чтобы ты не был один, даже когда один.

Она взглянула на меня и вздохнула совсем по-взрослому.

— Ты боишься, что над нами все будут смеяться. Но я же тихонько буду твоей женой. Никто про это и знать не будет.

— Но я люблю одну женщину, — сказал я, теперь уже так же серьезно, как говорила со мной она.

— А она тебя?

— Не знаю. Иногда кажется, что да, иногда, что нет. Но это ведь неважно.

— И мне неважно, — сказала девочка. — Я все равно буду тебя любить. Я буду твоей женой про себя. И можно, я буду утром приходить к тебе и все убирать?

— Можно.

— Только ты сори побольше, а то будет неинтересно.

— Ладно, буду сорить побольше.

И она приходила ко мне каждое утро и, вооружившись щеткой, с гордой сосредоточенностью убирала.

Над нашей дружбой посмеивались многие отдыхающие, особенно гомеопат. Но мама девочки понимала нас. Она ведь была очень больна, а очень больные всегда понимают больше.

И вот сейчас мы шли с моей маленькой подругой в «никуда».

— Это она тебе звонит? — спросила девочка.

— Не знаю. Может быть, и она.

— А ты бы хотел, чтобы она?

— Хотел бы.

— Тогда это она.

Мы сели на скале, возвышавшейся над медленно темнеющим вечерним морем.

Мимо нас по тропинке, ведущей в гору, упоенно шумя, двигалась компания девушек и парней в шортах. Они несли связки крошечных, как будто игрушечных, поленьев, сверкающие шампуры и синие сумки «Эр Франс», из которых торчали бутылки с сухим вином. Те двое, так и не уличенные мной утром в непонимании современного искусства, а в частности Сальвадора Дали, гордо тащили огромную кастрюлю, из-под крышки которой далеко пахло сырым маринованным мясом.

Всю эту компанию возглавлял бритый наголо загорелый академик — кстати, тоже в шортах. На вид ему нельзя было дать больше пятидесяти лет, хотя впервые он женился, кажется, еще до первой мировой войны. Но академик ионизировался, заземлялся и всегда был с молодежью. Ему принадлежала огромная дача на берегу моря. Эта дача, как храм ионизации и заземления, возвышалась над печальным стуком пишущих машинок в писательском доме отдыха, где витали призраки инсультов и инфарктов.

Академик подошел к нам, и я увидел висящий на его плече миниатюрный полупроводниковый радиоприемник, настроенный на Турцию. Турция, судя по звукам, доносившимся из радиоприемника, веселилась.

— Вы, как всегда, вместе, — сказал академик, галантно поцеловав руку девочке, которая, разумеется, приняла это как должное. — И я тоже, как всегда, вместе.

И он сделал неопределенный и несколько грустный от этой неопределенности жест в сторону шортовой компании, возглавляемой им.

— Не окажете ли вы нам честь присутствовать на шашлыке? — обратился он как мужчина, истинно воспитанный, к девочке, а не ко мне, и опять-таки несколько грустно процитировал:

Шашлык, приправленный горами и луной, —
нет выше радости земной и неземной!

— Спасибо, — учтиво сказала девочка. — Но Алеше в двенадцать будут звонить из Москвы, и он должен быть на почте.

— Желаю, чтобы звонок был хороший.

Академик еще раз поцеловал руку девочке, направился к нетерпеливо переминавшимся подшефным молодым людям, и вскоре звуки веселящейся Турции исчезли за поворотом тропинки.

Я его любил, этого академика. Я-то понимал, что все его окружение — это лишь форма одиночества, но просто не так заметная для всех.

И вдруг девочка, с глазами, такими же умными и грустными, как у ее матери, сказала:

— А почему бы тебе с ним не подружиться? Мне его очень жалко. Он тоже совсем один. И оттого, что не один, еще больше один.

Она поняла. Она все понимала…

Море темнело и темнело. Облака то судорожно сжимались, то устало вытягивались, то набегали одно на другое, делаясь одним гигантским облаком, то распадались. И внезапно среди этого непрерывного объединения и распада я увидел мужское незнакомое и в то же время очень знакомое лицо с умными страдающими глазами. Это лицо тоже все понимало. Я глядел на него, словно загипнотизированный, вцепившись пальцами в траву, пробивавшуюся из расщелин скалы.

Лицо вдруг исчезло.

Я долго искал его взглядом, и снова из витиеватого движения облаков возникло лицо — на этот раз женское, но с такими же точно глазами.

Оно тоже все понимало.

Потом лицо стало мужским, потом снова женским, но это было одно и то же лицо — лицо великой двуединой человеческой доброты, которая всегда все понимает.