21 января
(Теперь он был в Нью-Дели, где провёл восемь бесед с 21 января по 14 февраля. Должно быть, он прилетел из Бенареса в Дели 20 января).
Холод был слишком суров, ниже точки замерзания; живая изгородь побурела, и бурые листья опали; газон был серо-коричневый, цвета земли; если не считать немногочисленных жёлтых анютиных глазок и роз, сад был пуст. Было слишком холодно, и бедные, как всегда, страдали и умирали; население увеличивалось, и умирали люди. Вы видели их дрожащими, почти без одежды, в грязном тряпье; старая женщина дрожала с головы до ног, обхватив себя руками, оставшиеся зубы стучали; молодая женщина мылась сама, стирая рваную одежду в холодной реке [Джамне], старик кашлял глубоко и тяжело, а дети играли, смеялись, кричали. Говор ил и, что это был а особо холодная зима, и многие умирали. Красная роза и жёлтые анютины глазки были интенсивно живыми, их краски пылали; вы не могли оторвать от них глаз, эти два цвета, казалось, распространились и заполнили пустой сад; хотя дети кричали, та дрожащая старая женщина была повсюду; невероятные жёлтый и красный, и неизбежная смерть. Цвет был богом, а смерть была превыше богов. Она была повсюду — и цвет тоже. Вы не смогли бы разделить их, а если бы сделали это, то не было бы жизни. Так же, как вы не смогли бы отделить любовь от смерти, а если бы сделали это, не было бы больше красоты. Каждый цвет выделяется, каждому придают особое значение, но есть только цвет, и когда вы видите каждый отдельный цвет как единственный цвет, только тогда в цвете есть великолепие. Красная роза и жёлтые анютины глазки были не разного цвета, они были цветом, который наполнил пустой сад славой и великолепием. Небо бледно-голубое — голубизной холодной зимы, зимы без дождей, — но это была голубизна всего цвета. Вы и видели её, вы и были ею; шумы города утихали, но цвет, нерушимый и непреходящий, оставался.
Скорбь сделана респектабельной; ей давались тысячи объяснений; её сделали путём к добродетели, к просветлению; скорбь была взлелеяна в церквях, и в каждом доме к скорби относятся с большим уважением и придают ореол святости.
Повсюду к ней относятся с симпатией, со слезами и благословениями. И потому скорбь продолжается; каждое сердце знает её, живя с ней или убегая от неё, что только придаёт ей ещё больше силы расцветать и омрачать сердце. Но скорбь — путь жалости к себе с его бесчисленными воспоминаниями. Корень скорби в памяти, в мёртвых вещах вчерашнего дня. А вчерашний день всегда очень важен; это тот механизм, который придаёт смысл жизни, это богатство и яркость известного, того, чем обладают. Источник мысли лежит во вчерашнем дне, в тех вчерашних днях, которые придают смысл жизни в скорби. Вчерашний день и есть скорбь, и без очищения ума от вчерашнего дня скорбь будет всегда. Вы не можете очиститься от него мыслью, так как мысль есть продолжение вчерашнего дня, и поэтому также существует множество идей и идеалов. Утрата вчерашнего дня — начало жалости к себе и тупости скорби. Скорбь обостряет мысль, но мысль порождает и питает скорбь. Мысль — это память. Самокритичное осознание всего этого процесса, без выбора, освобождает ум от скорби. Видение этого сложного факта, без мнения и без суждения, есть окончание скорби. Известное должно прийти к концу, без усилия, чтобы неизвестное могло проявиться.
22 января
Внешность была абсолютно безупречной; каждая линия, каждый завиток волос были изучены и имели своё место; каждая улыбка и жест были под контролем, каждое движение предварительно изучено перед зеркалом. У неё было несколько детей, волосы уже начинали седеть; должно быть, она располагала деньгами, и в ней ощущалась определённая элегантность, отстранённость. Автомобиль тоже был совершенно безупречен — хром блестел, сверкая в утреннем солнце; покрышки с белыми боками были чистые, без единого пятнышка, так же как и сиденья. Это был хороший автомобиль, способный на быструю езду и прекрасный на поворотах. Весь этот прогресс, это интенсивное и всё развивающееся продвижение вперёд несли с собой безопасность и поверхностность, а скорбь и любовь можно было так легко объяснять и сдерживать, и всегда есть различные транквилизаторы, различные боги, новые мифы, взамен старых. Было яркое, холодное утро, лёгкий туман рассеялся с восходом солнца, воздух был неподвижен. Толстые птицы с желтоватыми ногами и клювами выходили на газончик, очень довольные, склонные поболтать; у них чёрные с белым крылья и тёмные желтовато-коричневые тела. Они были необычайно веселы и скакали и гонялись друг за другом. Потом прилетели вороны с серыми шеями, и толстые птицы улетели, громко ругаясь. Их [ворон]длинные и тяжёлые клювы светились, их чёрные тела сверкали; они следили за каждым вашим движением, ничто не могло ускользнуть от них; они знали, что большая собака пролезает сквозь ограду, ещё до того, как собака заметила их, и они улетели, каркая, и маленький газон опустел.
Ум всегда занят, не тем так этим, глупым или, как предполагается, важным. Он как обезьяна, всегда беспокойная, всегда болтливая, которая движется от одного к другому и отчаянно пытается быть спокойной. Быть пустым, полностью пустым, вовсе не есть нечто ужасное; быть незанятым, быть пустым, без всякого принуждения, абсолютно необходимо для ума, ведь только тогда он может войти в неведомые глубины. Всякая занятость на самом деле совершенно поверхностна, что у той леди, что у так называемого святого. Занятый ум никогда не может проникнуть в собственные глубины, в собственные нахоженные пространства. Именно эта пустота даёт пространство уму, и в это пространство время войти не может. Из этой пустоты появляется творение, любовь которого есть смерть.
23 января
Деревья стояли голые, и все листья опали, даже тонкие и изящные стебли ломались; холод был слишком силён для них; были и другие деревья, которые сохранили свою листву, но они были не очень зелёными, и некоторые деревья побурели. Это была исключительно холодная зима; в предгорьях Гималаев выпал обильный снег, в несколько футов тол щи ной, и на равнинах, в нескольких сотнях миль от них, было совсем холодно; земля была сильно подмороженной, и цветы не цвели; газоны были обожжены. Осталось лишь несколько роз, цвет которых наполнял маленький сад, и жёлтые анютины глазки. Но на всех дорогах и в общественных местах вы видели бедняков, завёрнутых в рваное, грязное тряпьё, босоногих и с укутанными головами, и их тёмные лица едва виднелись. Женщины, одетые во всевозможные цветные тряпки, были грязные, с серебряными браслетами или с какими-нибудь украшениями вокруг щиколоток и кистей; они ступали свободно, легко и с известной грацией; держались они хорошо. Большинство из них были рабочими, и вечером, когда они возвращались в свои дома — на самом деле просто хижины, — они смеялись, поддразнивая друг друга, и молодые с криками и смехом шли обычно далеко впереди более пожилых людей. Это был конец дня, весь же день они тяжело работали; они очень быстро изнашивались, и это они построили дома и конторы, в которых никогда не будут жить или работать. Все важные люди проезжали мимо в своих автомобилях, и эти бедные люди никогда даже не думали посмотреть, кто же это проезжает мимо. Солнце садилось за каким-то разукрашенным зданием, в тумане, висевшим весь день; в нём не было ни тепла, ни цвета, и никакого шевеления не было среди флагов разных стран; и эти флаги устали тоже; они были просто цветными тряпками, но сколько важности они обрели. Несколько ворон пили из лужи, а другие вороны прилетали, чтобы получить свою долю. Небо было бледное и готовое к ночи.
Всякая мысль, всякое чувство исчезли, и мозг был абсолютно спокоен; было уже за полночь, и шум утих; было холодно, и лунный свет проникал в одно из окон; свет чертил на стене узоры. Мозг полностью бодрствовал, он наблюдал, без реакции, без переживания; в нём самом не было никакого движения, но он не был бесчувственным или одурманенным памятью. Внезапно это непознаваемое беспредельное появилось здесь, не только в комнате и вне её, но и в глубине, в тех сокровенных тайниках, где когда-то был ум. Мысль имеет границу, создаваемую всякого рода реакциями, и любой мотив формирует её, как и каждое чувство; любое переживание исходит из прошлого, и любое узнавание — из известного. Но это безмерное не оставляло никакого следа; оно было здесь, ясное, сильное, непроницаемое и непостижимое, чья интенсивность была огнём, не оставляющим пепла. С ним было блаженство, и это тоже не оставляло воспоминаний, ибо не было переживания этого. Оно просто было здесь, чтобы прийти и уйти, без поисков и призывов.