Пиманыч смотрится старее своих пятидесяти шести лет, поистрёпанней: жидкий седой волос клочьями; закруглённый облезлый нос, словно местами ошелушенное крутое яйцо; сутулый — движения и походка без бодрости. Самый обычный сельский он мужичок, чья жизнь вышла тяжёлой, но незатейливой и неприметной, как палочка трудодня в толстом колхозном журнале. Душою не особо милосерден Пиманыч — зарезать быка или свинью ему дело обычное, но и не жесток, изголяться, куражиться над животиной руку не поднимет.
Что благодать для кошек иссякла уже сейчас и надолго, ясно по тому, как втолковывает Пиманыч смятенным дворовым постояльцам: «Не дождётесь тяперича провианта!» Голодовку, по его мысли, кошачье семейство заслужило верно — вчера в коровнике узрел он крысу, радостно, без всякой опаски выглядывающую из-под пола. «Хорошенькое дело! — возмутился Пиманыч, вперившись в наглую тварь. — На дворе четыре кошки, а крысы строем ходят!» Что увиденная крыса штучка не музейная — так это без сомнений: заприметил одну, считай, в партизанах ещё пяток! А коль расплодилась крысиная орава под кошачьим носом, значит, потеряли нахлебники природный инстинкт.
Boт и решил Пиманыч возродить их охотничье призвание через перекрытие хозяйского благодетельства. В молоке он отказывать не стал — не живодёр всё-таки, подчистую морить. Эмалированная щербатая миска наливалась вечером до краёв, но кроме привета от коровы семейству кошачьих больше ничего не перепадало.
Крепко урезанный рацион кошки приняли без восторга и долго не могли взять в толк, почему земля перестала вокруг них вертеться. Они по-прежнему кидались на скрип двери, вдвойне ластились к хозяйским ногам и, поняв безуспешность лизоблюдства, заявляли о своих голодных мучениях надсадным криком.
Комичнее всех суетился годовалый, рыжий с белым в полоску кот Швед. Худой, с некрасивым, остро закошенным носом прозван он так был за великую трусость: задний ход включал чаще переднего — при малейших угрозах и сомнениях. «Как швед под Полтавой! — с неизменной презрительностью поглядывал на его отскоки Пиманыч, — муравей и тот скоро взашей погонит!» Швед он и есть швед — врождённый трус и попрошайка: околеет от голода десять раз, а желания отправиться в сарай за добычей никогда не заимеет. Ему бы шляпу в лапы, так он с этой шляпой сидел бы, стонал и клянчил от зари до зари.
Впрочем, потеребить самого Пиманыча на предмет поесть Швед побаивался не очень, особенно после включения диеты. Едва старик объявлялся на пороге, молнией метался кот от хозяина к миске и обратно, словно не доверял уж ни глазам своим, ни нюху. Ему мерещились то брошенные в посудину куски свинины, то рыбёшка в руках Пиманыча. Боясь упустить воображаемое довольствие, вертелся он быстрее своего костлявого полосатого хвоста, но, увы, — вкусные миражи отказывались материализоваться. Вторым днём, не устояв перед позывами голодного желудка, Швед даже отчаянно ворвался в дом, на кухню, в надежде поживиться прямо с хозяйского стола. Получив от своего благодетеля крепкий пинок, он так же отчаянно, в криках и возмущениях, вынесся на улицу.
К Симону — помеси сибирской и сиамской пород — Пиманыч особых претензий не предъявлял — калека, что с него взять? На свет Симон появился суровой зимой — в январе, как водится, на улице. Кошка втащила новорожденного в дом на загрубелой от холода пуповине — тот уже прилично помёрз и не шевелился.
Приплод без особой горести посчитали пропавшим — оставили на усмотрение мамаши, но котёночек у печки отогрелся, ожил. И кошка пуповину ему перегрызла толково, затем вылизала, выходила без всякой человеческой помощи. То ли по врождённой натуре, то ли вследствие родового стресса, оказался Симон упёртым меланхоликом — день-деньской лежал на крыльце: настоящей жизни предпочитал сновидения. Охотничьего инстинкта зимородок не имел даже на готовые блюда, потому и к миске всегда подбегал последним.
И сейчас Симон — это читалось у него в безмятежных лазоревых глазах, — полагал, что голодовка есть крайнее и временное недоразумение, которое скоро счастливо разрешится само собой. «Не чухаешь, братец, тему!» — вздохнул Пиманыч в ответ на заблуждения хворого кота, но послаблений устраивать никому не стал.
По двору болтался ещё Васька, матёрый котяра-четырёхлеток, собранный из больших и малых цветных пятен, способных проявиться на кошачьей шерсти. Отличался он задорным характером и самостоятельностью — смело шмыгал по округе, ходил вечно драный и поцарапанный. Пиманыч уважал бы Ваську больше всех из кошачьего стада, если бы не Лизка. Единственная дворовая самка палевого неприглядного окраса была к тому же и меньше всех размером. Однако верховодила она безоговорочно, и для тотального господства подмогой ей были не положенные прелести самки, а ловкость и редкая отвага.
Оплеухи налево и направо, от которых кошаки ныряли по сторонам, числились у Лизки самым обычным делом. Даже Васька, приходя со свободных краёв (где он ощущал себя не последней тварью), и начиная отстаивать своё мужское достоинство, получал такую порцию затрещин, что какое-то время сновал по двору без претензий.
Пиманыч любил наблюдать, как строила та кошачью братию, и одобрительно кивал: «Верно, Лизка, верно! Мешки с помётом. Пусть знают, почём фунт лиха!» Частенько гладил он бестию — с любовью, от души, она отвечала тем же — тёрлась об ноги, заглядывала преданно в хозяйские глаза.
Но сейчас, как ни питает Пиманыч симпатию к Лизке, держит равное ко всем отношение. И третий день молочной диеты кошки прилипчиво таскаются за хозяином, мяукают цыганским хором — то просительно-проникновенным, то настойчиво-гневным. «На зубок что-нибудь перепадёт в конце концов?! — вопрошают они круглыми, готовыми разразиться слезой негодования глазами. — Мяска или рыбки?»
А Пиманыч, полный равнодушия, садится сгорбленно на ступеньку, дымит себе папиросой. «Мясо там бродит!» — и большим пальцем указывает на коровник. Кошки прикидываются, что человеческий язык для них инопланетная тарабарщина, и даже не смотрят в сторону крысиного оплота.
— Тогда шиш вам, язвы!
С причитаниями о тяжкой доле несчастные кидаются к хозяйке — угрюмой и носатой, но та только с удовольствием выговаривает: «Может, со двора сгинете, приблуды окаянные!» Как ни странно, приблуды сердечное хозяйкино пожелание понимают верно и перед носатой Пиманихой больше ни о чём не заикаются.
И хоть вылизывают животины миску с молоком до блеска, худоба в гости появляется тут как тут. Нужда не сыр с маслом, и кошки приспосабливаются к горю на свой лад. Пиманыч лишь раскрывает рот, глядючи, как Швед ловит бабочку и с удовольствием ею хрустит. «Эге! Ты у нас не Швед, ты — француз чистый! — удивлённо восклицает старик. — Бабочек, стрекоз да устриц морде твоей заграничной подавай!»
Полубольной Симон обретает в характере живинку, прежде в нём невообразимую: побойчее зыркает редкого цвета глазами и лапами двигает шустрее прежнего. Васька, подлец, остаётся сам себе на уме — недовольно виляет драным хвостом и исчезает с голодного двора на весь день.
Полностью кошачье царство собирается только к молочной миске, которую Пиманыч специально ставит перед входом в коровник — цитадели, которую надлежит очистить от неприятеля. Очень ясный намёк коты дружно игнорируют — в спешке и суете лакают молоко, подаются прочь. Пиманыч гневно смотрит на задранные, трясущиеся хвосты, полные гордого к нему презрения, ворчит:
— Потребители! Зорька вас кормит — в коровник хоть бы кто сунулся, хоть бы кто в благодарность крысу придавил! Не-ет! Они по лежакам! Они за бабочками!
Хозяйский призыв ничего не меняет — хвосты так и маячат гордыми флагами. «Я не я, и хата не моя! Да?» — с обидой кричит старик вслед бродяге Ваське, что после молочной трапезы невозмутимо прыгает на забор, на баню — да и прочь!
Среди полного равнодушия котов лучик света всё же вспыхивает — Лизка уходит в коровник, в засаду. Пристраивается молча, без выкрутасов, но зоркий Пиманыч манёвр самки примечает, радостно ухмыляется: «Двинется дело!»