Изменить стиль страницы

Если верить моему дяде, то в «Человеке внутри» было что‑то гриновское, пусть только безрассудное желание спастись от самого себя, которое заставило одного моего деда сложить с себя сан, а другого отправило умирать в Сент — Киттс. Самопознание, трезвое и лишенное романтики, — вот источник энергии, который питает писателя всю жизнь. Один вольт этой энергии, правильно направленный, вызывает к жизни героя. «Имя действия» и «Ропот в сумерках» абсолютно безжизненны, потому что в них нет ничего от меня. Я дал зарок не писать типичных автобиографических романов, с которых начинают многие, но меня занесло слишком далеко в противоположном направлении. Я полностью отделил себя от романа. Единственное, что просматривается за тяжеловесными пассажами «Ропота», — это искаженная тень Конрада. Только однажды, в самом начале, в книге затеплилось подобие жизни, когда полковник притворяется священником и выслушивает исповедь своего солдата, умирающего от ран. Это был черновик сцены, которая через десять лет удалась мне в «Силе и славе».

4

Три года гарантированной беззаботности были растрачены впустую. Благодаря Питеру Флемингу я теперь каждые две недели рецензировал книги в «Спектейторе», но мой долг издателям был огромен. Однажды мне не хватило двадцати пяти фунтов на уплату подоходного налога, и я был вынужден взять в долг даже эти деньги. От долгов меня спасла только война, начавшаяся десять лет спустя. Если в «Человеке внутри» и были какие‑то задатки, то они оказались задатками несработавшей шутихи, пущенной в ночь Гая Фокса. И неважно, что рецензия, открывшая мне глаза на собственную глупость, принадлежала Фрэнку Суиннертону, которого я мало уважал. Я увидел, что он прав. Мне ничего не оставалось делать, кроме как разобрать громоздкие леса, возведенные по кальке гениального предшественника, списать их на молодость и начать все сначала. Я поклялся, что больше никогда в жизни не притронусь к книгам Конрада, и держался данного слова четверть века, пока на колесном пароходе, идущем вверх по притоку Конго из одного лепрозория в другой, мне в руки не попало «Сердце тьмы». Голый, я вернулся к исходной точке и, вероятно, поэтому решил написать детектив, считая, что его написать легко, — ошибка тем более глупая, что еще на примере «Имени действия» я убедился в том, как трудно физическое действие превратить в простое и захватывающее чтение.

Я писал новую книгу под звуки «Пасифик 231» Онеггера, несущиеся с граммофона, и чувствовал, что дело плохо. Мне всегда нелегко перечитывать старые книги, но заставить себя открыть «Поезд идет в Стамбул» я просто не могу. Его страницы насквозь пропитаны страхами того времени и ощущением неудачи. Неудачными были не только два предыдущих романа: я потратил много времени и сил на биографию лорда Рочестера, которую «Хайнеманн» без колебаний отклонил, а я был слишком неуверен в себе, чтобы послать ее куда — тоеще. К тому времени, какя закончил «Поезд идет в Стамбул», беззаботные дни прошли безвозвратно. Даже в снах все было отвратительно. Однажды мне приснилось, что меня посадили на пять лет в тюрьму, и я проснулся с тоскливой мыслью, что к тому времени, когда мы снова будем вместе, моей жене перевалит за тридцать. Сон стал основой моего следующего рома — П на — «Это поле боя», о чем я тогда не знал, потому что, еще не кончив «Поезда», принялся сочинять новую историю — о спиритизме и кровосмесительной любви, героями которой были мошенник- спирит и его сестра. Сестра двигалась по кругам развращающего ее социального ада, не замечая, что ее возлюбленный брат — жулик. Судя по всему, идея кровосмешения осела в моем подсознании: через четыре года она всплыла в романе «Меня создала Англия».

Действие должно было разворачиваться в Ноттингеме и Лондоне. Эти два города были для меня символами реального мира: я покончил с испанскими замками и, вероятно, принял это решение не на уровне сознания, а глубже, потому что увидел сон, который немного меня приободрил. Мне приснилось, что я получаю от «Хайнеманна» сигнальный экземпляр новой книги. Она напечатана на плохой бумаге, плохо переплетена, у нее плохое название. На обложке указана смехотворная цена — девять пенсов. Издатели явно не верят в нее, но, прочитав первое предложение, я сразу же понимаю, что передо мной звучная, крепкая проза, и с грустью думаю, что такую невзрачную книгу никто не станет покупать и тем более рецензировать.

Четвертого августа я записал в дневнике: «Отослал рукопись в “Хайнеманн”. Положение ужасное. Хотя остаток подоходного налога можно не платить до пятнадцатого сентября, тридцать фунтов все равно взять негде, и неизвестно, будут ли у меня деньги и работа в следующем месяце». В конце августа истекал срок моего контракта с «Хайнеманном» и «Даблдей». Две недели от «Хайнеманна» не было ответа, и я писал: «Ожидание становится невыносимым».] Когда же наконец долгожданное письмо пришло, я вскрыл его трясущимися руками прямо на лестнице. Невозможно передать, как на меня подействовали несколько ободряющих слов. Мое финансовое положение не менялось: убытки от прежних книг должны были поглотить небольшой гипотетический доход от «Поезда», но у меня вновь появилась надежда, и в тот же день я записал в дневник план нового романа, потеснившего спиритический: «Большая, подробная картина города. Связующее звено — приговор человеку, убившему полицейского. Сделать его казнь политическим событием? Сышики прочесывают город и слушают…»

Зловещим утром я поехал в Лондон, чтобы обсудить будущее с Чарлзом Эвансом и представительницей «Даблдей», моего американского издательства. Ею оказалась Мэри Притчет, с которой мы позднее очень подружились, и она стала моим агентом в Америке, но в тот день она готова была разорвать меня на куски. Впрочем, и я не питал к ее фирме нежных чувств. Нельсон Даблдей, высокий мужчина с хриплым голосом, служивший когда‑то в «Смелых наездниках Рузвельта» и разбиравшийся в лошадях лучше, чем в книгах, имел обыкновение, приезжая раз в год в Лондон, рассылать своим авторам телеграммы с требованием явиться в назначенный час в «Хайнеманн». Первый раз я получил такую телеграмму годом раньше. Поездка в Лондон пробивала брешь в моем бюджете, но я решил ехать, потому что как‑никак жил на его деньги. «Садитесь, — сказал он, глядя на меня с мрачной неприязнью, как будто я был хилым жеребцом, которого ему навязал ловкий барышник. Достав платок величиной с себя, он несколько раз высморкался и пояснил: — Простудился в дороге». Больше я от него ничего не услышал и следующим поездом вернулся в Чиппинг — Кемпден.

Беседа с Эвансом и Мэри Притчет шла своим мучительным чередом. Перед ними лежали счета, удостоверяющие убытки от последних двух книг, и рядом рукопись «Поезда», третьей книги, написанной по трехгодичному контракту, срок которого сейчас истекал. За следующий роман аванса мне не полагалось. Эванс и Мэри Притчет спорили между собой, а я беспомощно переводил взгляд с одного на другую. По счастью, все кончилось довольно быстро. Эванс сказал, что «Хайнеманн» согласен платить мне свои триста фунтов еще год, а «Даблдей» — не больше двух месяцев, в течение которых они прочтут новую рукопись. Но и за эти деньги они ставили мне условия: я должен был написать еще два романа, причем издательства не собирались платить мне потиражные, пока не будут возмещены все предыдущие убытки. Только на обратном пути, в поезде, я сообразил, что через год мне, возможно, придется написать бесплатно два романа.

События приняли иронический оборот, убедив меня в том, что всякий успех недолог. «Поезд идет в Стамбул» попал в списки Книжного общества (в те дни это гарантировало тираж десять тысяч экземпляров), и «Даблдей» согласился платить мне еще год. Казалось, с моими бедами было покончено, как вдруг: «Господи! Не знаю, смеяться или плакать. Получил телеграмму от Чарлза Эванса с просьбой позвонить немедленно. Звоню из телефонной будки на площади. Дж. Б.Пристли грозится подать на “Хайнеманна” в суд за клевету, если напечатают “Поезд”. (Позднее я узнал, что он прочитал экземпляр, посланный на рецензию в “Ивнинг стэндард”.) Он считает, что Сэвори я списал с него». Сэвори, один из персонажей «Поезда», — известный писатель. По пути в Стамбул он дает интервью ехидной журналистке, которая хочет выставить его дураком. Я имел в виду политического деятеля Дж. Г.Томаса, когда придал Сэвори простонародный выговор, и Болдуина, когда вложил ему в руку трубку: в конце концов, всякий популярный писатель — немного политик. Я никогда не видел мистера Пристли и не читал «Добрых друзей», принесших ему за три года до описываемых событий огромную популярность.