— Никак, главную орудью принесла? Вот молодец, а то тычешься в сковороду этой вилкой, ни хренинушки не подцепишь. Ложкой оно сподручней. Спасибо, дочка!

Феня благодарно посмотрела на него и тихо присела на краешке табуретки, подальше от лейтенанта. Потом, как бы вспомнив про что-то неотложное, подошла к печке, подняла руки, и в них свалился давно ждавший этой минуты Филипп Филиппыч.

— Сынок Фенин, — поторопилась пояснить Аграфена Ивановна.

— У, какой гвардеец! — Мищенко взял из рук матери мальца. — Ну, а где ж твой батька?

— Убили, — сказал Филипп, а сам уж тянулся к рубиновой звезде боевого ордена на лейтенантовой гимнастерке.

Мищенко смущенно притих. Затем сказал глухо:

— Кто же убил твоего папку?

— Фашисты, — сообщил Филипп и, теребя орден, сейчас же, без паузы, спросил: — А ты командир?

— Командир.

— Ты герой? — допытывался Филипп.

— Как тебе сказать…

— Герой, герой! — подтвердил Гриша.

— Дай поиграть.

И когда Мищенко приготовился отвинтить орден Красной Звезды, врученный ему всего лишь несколько дней назад, Феня, испуганно ахнув, вырвала сына из его рук и, тихонько шлепнув Филиппа-младшего, увела в горлицу, за голландку, на свою постель. Мальчишка сейчас же дал такого реву, что Мищенко выскочил из-за стола, убежал в переднюю и вернулся с ребенком. На этот раз Филипп забрался к нему на колени, крепко обнял за шею, приготовился к стойкой обороне от матери, которая теперь стояла в дверях, и на лице ее отразились одновременно и состояние неясной тревоги, и смятения, и неловкости перед чужими людьми, и перед матерью, и особенно перед Авдотьей, которая сидела сиротливо и молча в сторонке, никем не замечаемая, как бы уж вовсе забытая всеми (глаза Авдотьи были полны скорби и невысказанной обиды, и Феня понимала, откуда могли взяться и эта скорбь, и эта обида), неловкости перед старшим и младшим братьями, даже перед Катенькой, и чувство стыда и великой виновности перед портретом, с которого глядел на веселое застолье светлыми и тоже веселыми глазами человек с дюжиной нарядных значков на танкистской гимнастерке. И эта тревога, и смятение, и неловкость, и стыд, и виноватость не могли все-таки скрыть главного, что было у нее на сердце. Этим главным была не угасавшая в ней никогда, со временем все накапливающаяся и усиливающаяся оттого, что не находила утоления, потребность любви, и предчувствие того, что с нею может произойти, и очень скоро, то, чего она так долго и тайно ждала и что пугало и делало ее счастливой. Феня даже вздрогнула, лицо ее исказилось, когда лейтенант передал ей Филиппа и сказал:

— Пойду к минометчикам. Скоро вечерняя поверка. Сейчас бойцы пойдут на прогулку. — Но Мищенко успел увидеть ее огорчение. Сейчас же прибавил: — Я скоро вернусь. Может, выйдете на улицу и послушаете, как мы поем? — сказал он уже всем.

Гости вместе с хозяевами вышли за ворота и не узнали своего села. Было около одиннадцати, но ни в одной избе не погасили лампы. До нынешнего дня Завидово погружалось в глухой мрак рано: селяне экономили керосин, которого у них было в обрез, так же как и хлеба. Дремотно подслеповатые, вечно насупленные окошки вдруг ярко засветились, заулыбались, далеко бросили перед собой пучки желтого света, в которых замельтешили, заиграли, точно ночные светлячки, мохнатые снежинки. Почти у каждого дома в одиночку и группами стояли женщины, молодые, средних лет и вовсе старые, у их ног кувыркались в снегу, горланили ребятишки — теперь не отыскалось бы такой силы, какая могла бы удержать всех этих людей в избе. А посреди улицы солдаты строились в колонны: отделения, взводы, роты. Слышались звонкие в ночи команды:

— Отделение, становись!

— Взво-о-од, равняйсь!

— Справа по четыре рассчитайсь!

— Равнение на середину!

— Смирррна-а-а!!!

— Прямо, шагом а-а-арш!!

Снежная, укатанная дорога тяжко вздрогнула под ударами сотен ног, и при третьем или четвертом шаге взметнулся требовательный и властный голос:

— Ррро-та, запева-ай!

Но какое-то время слышались лишь шаги: «жух, жух, жух». Команда повторилась — еще грознее и требовательнее. В пучке света показался и тот, кто ее подавал. По вырвавшемуся из его рта пару завидовцы догадались, что подает команду он. Феня удивилась, узнав в командире «своего» лейтенанта, удивилась, что не узнала его голоса. В доме Мищенко говорил со всеми мягко, и кто бы мог подумать, что он может кричать так громко и, как показалось Фене, сердито. «Злой какой», — подумала она, когда команда раздалась в третий раз и когда. в голосе лейтенанта можно было уже различить (во всяком случае, Феня различила) как бы угрозу. И тогда-то в ночное небо, запахнутое в теплую белую шубу туч, рванулись звуки незнакомой песни:

Туча да бураны,

Степи да курганы,

Грохот канонады,

Дым пороховой…

Колонна подхватила припев, первых слов которого Феня не расслышала, но последующие различила отчетливо, у нее даже похолодело, дрогнуло под сердцем от суровых этих слов:

…По донским станицам

В грохоте сражений

Не смолкает бой.

— Раз, два три! Раз, два, три! — отсчитывал по-прежнему громко и властно «Фенин лейтенант», но в голосе его теперь не было угрозы, и, счастливая, она тихонько повторяла вслед за ним: «Раз, два три! Раз, два, три!»

— Авдеев, давай!

Феня вскрикнула от этих слов взводного. Мать, стоявшая рядом, быстро обернулась к ней:

— Что с тобой?

— Ничего. Ничего, мама. Я так.

А от удаляющейся колонны подымалось:

Мы идем к победам,

Страх для нас неведом…

Феня вернулась в избу первой, ушла за голландку и сразу улеглась в постель. Скоро пришла и Аграфена Ивановна, сняла с печки сонного, зажавшего в кулачке орден Филиппа и унесла к Фене, сунула ребенка к ней под одеяло. Та мысленно посмеялась над наивной хитростью матери, но ничего не сказала, поцеловала сына в мягкое и теплое его пузцо. Семен и Гриша вернулись около двенадцати, разделись в задней избе, а в горницу вошли на цыпочках, пошептались о чем-то, улеглись на своих местах, затихли. Часом позже в переднюю вошла и Аграфена Ивановна. Будучи уверенная в том, что сын ее заснул, присела на краешек его койки и ушла только с рассветом. Аграфена Ивановна не знала, что в той же комнате всю ночь не сомкнул глаз еще один человек, и то была старшая ее дочь Феня; пока мать сидела возле своего ненаглядного сына, дочь терзалась иной мыслью. Когда утром Гриша остался один в доме — лейтенант освободил его на несколько дней от занятий, — Феня вдруг сказала:

— Может, ему другую квартиру подыскать?

— Ты это о чем? — еще не до конца поняв сестру, но уже возмущаясь, переспросил Гриша.

— О лейтенанте твоем.

— И тебе не стыдно? Может, на улицу его выгоните? Мама, это не ты ли придумала?

— Что ты, господь с тобой! Что я, не человек? Ты, сынок, не слушай ее. Мало ли чего взбредет в ее голову! Еще могешь человечка два пригласить. Изба у нас просторная. Всем место найдется.

— Нет уж, хватит нам и одного! — теперь уж встревожилась Феня и вся так и зарделась от поднявшегося в ней быстро и яростно слепого эгоизма.

Гриша и Аграфена Ивановна промолчали.

Каждый день после завтрака солдат уводили в заснеженную степь на занятия. Павлик увязывался за лейтенантом Мищенко, по дороге забегал за Мишкой Твер-сковым, но еще прежде них к сталинградским бойцам присоединялась ватага завидовских ребятишек. Одетые в тряпье, в старых отцовских валенках, из которых вылезала солома, мальчишки стоически выносили лютую февральскую стужу и возвращались лишь под вечер вместе с солдатами. Павлик, преисполненный великой важности, однажды взахлеб рассказывал матери о том, как один боец разрешил ему бабахнуть из взаправдашней винтовки по фанерному фашисту и как он, Павлик, не промахнулся, а влепил пулю прямо в лоб фрицу, о том еще рассказал Павлик матери, как Мишка Тверсков тоже пульнул, но не попал в мишень, а послал пулю «за молоком» — так сказал ему «наш лейтенант» (последние два слова Павлик произнес с особой значительностью и с явным удовольствием). Рассказывая, Павлик отвлекал себя от страшной боли, которую испытывал и должен был бы сопровождать обязательным ревом, потому что мать отчаянно терла в ледяной воде отмороженные его руки. Не забывал Павлик сообщать и о том, что солдаты по окончании занятий всякий раз присоединялись к женщинам и помогали им навьючивать возы соломы и потом разгружать ее возле ферм. Он мог бы рассказать и о том, что военные не сразу покидали общий двор, а еще долго возились там, кувыркались вместе с девчатами и молодыми солдатками в соломе, но Павлику это было неинтересно, и, если честно признаться, он не одобрял этих действий: сталинградские герои, как ему казалось, могли бы найти дело и посерьезнее. Но как бы там ни было, а Павлик был ужасно доволен каждым прошедшим днем. Этому в немалой степени способствовало и то, что в душе мальчишки, в самом заветном и сокровенном уголке ее, вновь возродилась и стала быстро крепнуть мысль о новом побеге на фронт. Теперь, думал он, все зависит только от него: надо не терять времени попусту и поскорее заводить дружбу с солдатами, с их-то помощью Павлик обязательно достигнет дели. Мишку, пожалуй, в такое дело ввязывать не следует: слаб оказался духом его дружок.