— Ну и ну, Фенька! Глянь, глянь, а Солдат-то пошел быстрее! Еще его, Феня! Еще!

— Да ну тебя, Маша. Нечаянно это у мейЯ.

— Ничего. Привыкнем, кажись, скоро. Мы ить тепе-ря наполовину мужики.

— Нет. Все одно негоже. Бабы мы с тобой, да еще и молоденькие. Почесть девчонки. Больше ты от меня не услышишь такое…

Тишка, определенный над ними бригадиром, сейчас не на шутку струхнул, подхватился и мигом оказался возле девчат и солдаток.

— Ну что, девоньки, приозябли? А ну-ка, комсомо-лочки, дай-кося я погрею вас!

Тишка по-кочетиному, боком, боком, подходил то к одной, то к другой, толкая трактористок в плечо, в спину. Девчата, однако, не приняли заигрывания, зашумели на Тишку, обозвали разными нельстивыми словами, а в довершение свалили в сугроб, расстегнули ватные штаны и насыпали в них сухого, как песок, жгуче холодного снега, так что пришлось бригадиру вновь бежать в караулку и отогреваться. Девчата же долго хохотали, и от хохота собственного малость угрелись, и дружно принялись за дело. Тишка вышел к ним вновь и теперь был несокрушимо серьезен и подчеркнуто суров. Девчата приняли его личину, подстроились к ней с поразительной быстротой. Одна за другой подзывали к себе, чтобы получить толковый бригадирский совет. Отовсюду слышалось:

— Тиша, кольца чтой-то не подходят.

— А у меня карданный вал…

— Тиша, глянь, ради Христа. Смотрю в эту схему, а ничегошеньки в ней не смыслю. Помоги, не гневайся на меня!

— Тимофей Петрович, ты б отпустил нас на денек домой, в баньке попариться, шоболы постирать. Обовшивели мы тут вконец! Не девки, а бабы-яги сделались, глазыньки бы не глядели на всех нас. А у Феньки дите малое, дал бы ты ей передохнуть!

Тишка важничал. Ему отродясь не приходилось начальствовать над людьми (даже собственная жена ни во что не ставила его), с тем большим удовольствием делал он это сейчас, нечаянно вознесенный на бригадирский престол. И этот новый обязывающий пост, и отсутствие его душеприказчика Пишки, да и не в последнюю голову нуждишка, быстро поселившаяся по всем подворьям и не обошедшая своей немилостью его дом, — все это вместе надолго вернуло Тишку в лоно завидовских трезвенников. Махорка осталась для него единственной усладой; цигарка размером в — добрый мужицкий палец не покидала его рта, кажется, ни днем ни ночью, так и висела, приклеившись к нижней губе, оттянув ее книзу и обнажив синие, с редкими желтоватыми зубами десны. С тлеющей папиросой во рту подходил он и к трактору, совался иной раз туда, где сочилось горючее, и женщины испуганно выдергивали у него самокрутку, бросали в снег и торопливо затаптывали.

— Это же керосин, дуры! Разве он от папиросы загорится! — говорил при этом Тишка и начинал строго отчитывать иную: — Што же ты трубку-то не продула? Ай не видишь, что засорилась она у тебя?

— А ты сам продуй! Губы-то толстые, можа, останутся на энтой медяшке!

— Испугалась? Ишь какая нежная!

— Такая уж уродилась.

— На язык-то ты, Маруська, остра, вот бы еще на дело…

— А что? Аль не справляюсь? Иди-ка ты, бригадир, ко всем чертям, без тебя обойдусь. Вон к Стешке-зверю-ге отправляйся. Что-то она там примолкла. А давеча вроде плакала…

Феня, до этого молча прислушивавшаяся к Машиной перебранке с бригадиром, сейчас быстро подошла и, бледная, горячо выдохнула:

— Ты вот что, Машка, ты… забудь про это слово, слышишь! Можа, Стеша больше всех сама себя казнит!

— Тю ты… Что с тобой? Я ведь без сердца! Все меж собой так ее называют. Помнишь, чай, как Пишка рассказывал. Собственными глазами видел, как она своих ребятишек на замок заперла…

— Нашла свидетеля! У Пишки язык подлиннее бабьего…

Бригадир решил вмешаться:

— А ну хватит, бабы! Дело не ждет. Завтра приедет комиссия и Знобин будто бы.

Степанида Луговая, та, что в горьком тридцать третьем году, по слухам, уморила своих детей, уже немолодая женщина, добровольно пошла учиться на трактористку, сильно озадачив этим односельчан. Вот уже около десятка лет она жила в своей избушке в полном одиночестве, сама ни к кому не ходила, и к ней никто не приходил, видели ее односельчане чрезвычайно редко, разве что в поле, на колхозной работе, да и то издали, потому как Степанида всегда просила, чтобы ей отвели участок где-нибудь в сторонке от артельных, даже за водой ходила к колодцу поздней ночью, когда Завидово погружалось в сон, и печь протапливала тоже ночью, чтобы не привлекать поутру дымом чужого и — она знала — недоброго глаза. Взглядывая издали робко, с какой-то оторопыо на молчаливую ее хижину, завидовские женщины — а были среди них и ее бывшие подруги — нет-нет да и скажут:

— Батюшки мои, и как только ее земля держит? Другая на ее-то месте руки бы на себя наложила, а эта все живет!

— Бог, знать, такое наказание ей определил, чтоб жила да маялась. Это, чай, пострашнее смерти. Смерть-то в избавление была б для Стешки… — говаривали старухи.

И вот такая Степанида приходит однажды в правление среди бела дня, становится возле председателева стола, упирается в стол обесцветившимися, дымчатыми глазами и говорит торопливо, требовательно и сухо:

— Посылай и меня на тракториста, Левонтий.

И теперь ковыряется в ледяных железках одна, никого не подзовет, ни к кому не подойдет за советом. На вопрос сжалившегося над нею бригадира, почему она так делает, ответила спокойно, как давно выношенное, вызревшее в душе:

— Зачем же такое наказание добрым людям? Им ить страшно и тошно ко мне подходить, и они не виноватые.

— Как же так можно жить, Степанида?! — вырвалось у Тишки.

— Можно, коли живу. Иди, иди к Машухе, Тимофей Петрович, а я уж сама как-нибудь…

Тишка долго потом не мог взять в толк, зачем же после всего случившегося с нею Степанида Луговая не скрылась с людских глаз, не покинула навсегда Завидово, не перебралась куда-нибудь подальше, где никто не знал и не узнал бы ее прошлого, где б она могла работать со всеми вместе и, может, вышла бы замуж (она ведь женщина видная), глядишь, народила бы еще детей, обзавелась семьей и жила бы как все люди на земле. Думая об этом, Тишка вспомнил, что так же, как и на ремонте, Степанида на курсах трактористов была, пожалуй, самая прилежная, а по успеваемости уступала разве лишь Фене Угрюмовой.

Как ни торопились с "ремонтом тракторов женщины, до весеннего разлива все-таки не успели. Весна в том году на Саратовщине тоже, видать, торопилась и упредила эмтээсовцев. К концу февраля уже явственно чуялось первое ее дыхание. К полудню с соломенных крыш начинала падать капель, образовывая на потемневшей наледи крохотные лужицы, в которых, сперва напившись, уже пробовали купаться воробьи. Встопорщив перышки, они по-мальчишечьи барахтались в прозрачной водичке, чулюкали, оживленно говорили о чем-то на своем птичьем языке; накупавшись и наговорившись, улетали к конюшням, бойко копошились в теплом, долго не замерзающем навозе. По всем подворьям забеспокоились куры; громко квохча и кудахтая, они приглядывались к хлевам, к сараям, к чердакам, примечая впрок, где бы вскорости положить яйцо; в предчувствии весенней поры пребывали и кочета: пламенно-оранжевые, серебристые, жгуче-черные, с еще не совсем зажившими, прихваченными морозцем гребешками, бойцовски оттопыренными шпорами на длинных чешуйчатых ногах, они величественно, с сознанием безграничной своей власти, расхаживали среди собственных гаремов, ревностно оберегая их от внезапного вторжения нахальных соседей. Время от времени — чтоб покрасоваться, что ли, — петухи взлетали либо на плетень, либо на крышу хлева и, встряхнувшись, громогласно возвещали миру о своем земном существовании и для того еще, чтобы соседские кочета не заблуждались относительно того, что их может ожидать в случае, ежели б им вздумалось наведаться на чужой двор. Скотине же сделалось и вовсе невтерпеж стоять по хлевам и закуткам — коровы и овцы норовили убежать либо на колхозный двор, либо к соседскому стожку сена, более чем наполовину скормленного; ну, а коз тех и вовсе никакие плетни, никакие ворота удержать не могли, можно было видеть, как то на одной, то на другой крыше, на самом ее коньке, неподвижно стояло это бородатое, куцехвостое существо, четко прорисовываясь на как бы заново подсиненном полотне небес; человек мог приблизиться к избе, несколько раз обойти вокруг нее, измерить глазами высоту от земли до крыши, но так и не найти ответа на вечный, всякий раз встающий перед сельскими людьми проклятый вопрос: «Как ее угораздило взобраться на такую вышину?» В задумчивости человек еще раз запрокинет голову, встретится с устремленным на него с крыши чуть прижмуренным глазом, непременно матюкнется и уйдет восвояси.