— Может быть, и хорошо, что ты, старик, не дожпл до этих дней… Каково бы тебе было, вечному секретарю райкома, как называли тебя твои товарищи!.. Упразднить институт райкомов, который с честью стоял на боевом посту революции с первых лет Советской власти?! Кто бы мог подумать!! И это не сон, дорогой Федор Федорович, а явь… Неужели… — не договорил, вернулся за свой стол, твердо положил на него руки, прикрыв широкими короткопалыми ладонями красную папку с подкосившей было его бумагой, прежним уверенным голосом Кустовца заключил, глянув исподлобья на «воздержавшегося» — Ничего, Лысенков, пускай жалуется. Пускай кто-нибудь попробует доказать нам, что мы неправильно поступили. Я хоть и горяч бываю, а личную обиду могу еще стерпеть. Но обижать партию никому не позволю!

Ночью, перед самым рассветом, его разбудил телефон.

Звонил Лелекин.

— Что случилось? — спросил сонным, а потому и недобрым голосом Кустовец.

— А вы не слышали, Владимир Григорьевич?

— Что там еще?

— …освободили!

— Ты что, очумел?! Такими вещами не шутят! — сонливость мгновенно улетучилась. — Откуда это?..

— Лысенков, твой оргсекретарь, позвонил, к вам, видно, не решился… Говорит, по состоянию здоровья…

Оба примолкли, чувствуя, как у уха раскаляется плотно прижатая к нему телефонная трубка. Каждый смятенно думал про свое: Кустовец, хотя еще и не совсем веря в ошеломляющую эту новость, но уже мысленно был там, на вчерашнем бюро парткома; а Лелекин, покрываясь потом, перекидывая трубку от одного уха к другому, как перекидывают из ладони в ладонь горячий уголек, вдруг с ужасом представил себе: а что, если все это — глупая и жестокая мистификация, дикий лысенковский розыгрыш?.. Что-то близкое к шоковому состоянию испытал отнюдь не трусливый Лелекин и легко вздохнул лишь тогда, когда после далеких перезвонов Кремлевских курантов знакомым голосом радиодиктора заговорила Москва…

Раннее июльское утро. Лесная поляна, на которую сейчас вышли Феня и Мария, была окружена высоченными деревьями; дубы, осины, липы, вязы, пронпзанпые наотмашь, наискосок, солнечными лучами и ими же согретые, дымились. Птицы, разные по нарядам и величине, были озабочены одной заботой: где-то в густых зарослях кустарника и на вершинах дерев, не закрывая жадно разверзших, ненасытных своих клювов, пищали на все лады птенцы — ожившие и озвученные плоды горячей и шалой весенней любви. Птицы что-то склевывают с травинок, с лопушков, с поспевающих земля-ничинок, оказавшихся жертвою муравьиных нашествий, куда-то улетают, сейчас же вновь возвращаются, и так — Феня и Мария знали это — будет до самой темноты, а с рассветом все начнется сызнова и будет продолжаться до тех пор, пока оперившиеся их питомцы не встанут на собственное крыло. Будто соревнуясь с пернатыми, женщины часто наклонялись, впервые по-настоящему чувствуя тяжесть полнеющего тела, собирали в пригоршни, а затем в подвернутые подолы юбок спелые ягоды, непроизвольно, как бы не замечая того, бросая каждую третью в рот. Нижняя часть исподних давно вымокла от росы, липла к икрам. Но подругам, помолодевшим и повеселевшим от лесной этой свежести и благодати, было хорошо и славно — росная прохлада остужала, грудь вздымалась просторно, кофта становилась тесноватой, как в далекую пору безвозвратно ушедшей молодости. В поисках ягоды обеим приходилось наклоняться, шарить под кустом, с которого брызгали, норовя непременно угодить за пазуху, студеные капли. Феня и Мария ежились и радостно хохотали. Соловьева и тут не удержалась, чтобы не быть Соловьевой. Бесстыдно оголяясь и обтирая по-девичьи упругие и полные груди, обнажая в улыбке белые подковы зубов, говорила:

— Словно мужики пристают, лезут, проклятущие, за пазуху!..

— Да будя уж тебе! — вяло отозвалась Феня, поскольку только что нечаянно порушила на самом солп-цепеке муравейник. Сокрушаясь над растревоженными его жителями, видя, как несут они куда-то по одному желтому продолговатому яичку, как отчаянно борются за жизнь, она позвала подругу: — Маш, подойди, глянь, что я тут нечаянно наделала… Никогда не прощу себе этого!..

Соловьева подошла, хмыкнула:

— Хм… Я думала, и вправду что…

Феня обиделась:

— Ну ты и жестокая, Мария!.. Аль не видишь, царство-то какое я сгубила?..

— Подумаешь, муравьи! — сказала Соловьева холодно. — Нынче людей губят тыщами — не жалеют. Вон во Вьетнаме что творят! А ты… — Мария присмотрелась к подруге, что-то узрила в ее лице неладное, спросила обеспокоенно: — А что это ты… вроде бы какая-то другая… Что с тобой, Фень?

Феня заговорила, стоя по-прежнему у растревоженного муравейника:

— Никто ведь, ну, никто его не знает, как я. Штопалиха, хоть, может, и невзначай, но правду как-то о нем сказала: хочет сделать как лучше, а у него выходит все наоборот. Добрый больно, мягкий, как воск. Сам расставил для себя силки и теперь барахтается в них, как глупый голубь.

— Бабник он порядочный, твой голубь.

— Вот это уж неправда! Больше наговору, чем…

— А ребятишки рыжие по селу бегают?

— Ребятишки, они, почесть, завсегда рыжие. Повыго-рают на солнышке, — сказала Феня, а глаза потемнели, наполнились острой болью.

Увидев это, Мария решила пожалеть:

— Сколько ты, Фенька, натерпелась из-за него, нескладного?!

— На роду, знать, мне написано такое.

— «На роду»! Эх ты!..

— Довольно, Мария! О другом, что ли, нельзя поговорить?! Пойдем прямиком, к реке, переплывем ее — так ближе к нашему стану. Я завсегда так делаю. Мужиков там нету, разденусь, свяжу одежу в узел и поплыла. Айда!

— Ты, видно, и вправду с ума сошла. Да я сроду не переплыву с одежей-то. Сейчас же пойду ко дну, как тот топор. Тебе же отвечать придется за утопленницу рабу божью Марею. Нет уж, я в обход. Иди к тому омуту одна… — Мария повернулась и пошла с поляны, напевая:

Почему, отчего

Падают слезинки?

Это просто ничего —

По любви поминки.

У реки Феня, как делала это не раз, скинула платье, скомкала его в узел, подняла высоко над головой и, ойкая от подымавшейся по теплому телу все выше и выше воды, отошла от берега, затем опрокинулась на спину и поплыла, отфыркиваясь и пуская сквозь плотно сжатые губы невысокие фонтанчики. Добравшись до противоположного берега и выйдя на него, она на всякий случай посмотрела на куст, под которым любил когда-то сиживать со своими удочками Апрель, и только уже потом стала промокать носовым платком покрытое капельками воды и «гусиными» пупырышками тело, радующееся утренней купели. Делала она это не спеша, стараясь продлить теперь уже солнечные ванны, не опасаясь чужого глаза. И потому Тишкип голос, раздавшийся неожиданно за ее спиной, прозвучал для нее как выстрел. С перепугу она скаканула опять в воду, окунулась с головой и, простоволосая, закричала с середины реки:

— Откель тебя черт принес?

— Твой Авдей послал рыбешки на щербу поудить. Апрель отказался снабжать нас.

— Он такой же мой, этот Авдей, как и твой… Уходи же отсюда, что глазнжи-то пялишь, ай никогда не видал?..

— Видал, но все ж таки интересно, — отвечал Тишка, поворачиваясь к купальщице спиной. — Вылазь, не съем…

Она вновь вышла на берег, забежала за куст, оделась там, подошла к бывшему бригадиру, глядела на него прямо, с едва просвечивающейся улыбкой, поправляя на запрокинутой голове мокрые темные волосы. Державшаяся в ее зубах заколка придавала ей несколько надменный, вызывающий вид. От нее пахнуло на Тишку здоровой бабьей свежестью; млея, он невольно прищелкнул языком, сказал:

— Ишь ты какая!..

— Какая уж есть! — с напускной строгостью ответила она, заключив: — Только, Тишенька, не про твою честь.

— Знаю, что не про мою, — понуро вымолвил Непря-хин, вздохнув. — Неизвестно только, Фенюха, для кого ты берегешь это добро… Жалко мне тебя.

— Видала я таких жалелыциков. На чужое-то добро рот не разевай. Пришел рыбку ловить, ну и лови, промышляй на здоровье.